Тридцать семь и три
Шрифт:
— А Грета что?
— Вроде хихикала, подсмеивалась над ним. Теперь не знаю. Испугалась, молчит.
— Как она пела… Ее «Голубку» я никогда не забуду.
— В общем-то голоса у нее нет.
— Все равно.
— Да. Я тоже не забуду.
Ваня пододвинул стакан, я налил ему еще до половины. Выпил, перетерпел ожог, тряхнул волосами.
— Не забуду. Для меня, может, все снова начнется.
— А с ней как?
— Не знаю. Очень она испугалась. Договорились. Видно будет… — Ваня встал, вытянулся, как для получения приказания, расправил складки на гимнастерке. — Пойду, чтобы не искали. — Подал мне руку. — Спасибо. Ну, конечно, не переживай за меня. Главное — сам выздоравливай. А я ничего — подлечился. — Ваня помолчал, не выпуская мою руку. —
— Может быть.
— Ты лучше меня. Я это чувствовал — и тянулся к тебе. Мне бы навсегда друга…
Глаза у Вани заплыли влагой, он замигал, отвернулся. Я не ожидал, что он так быстро опьянеет, решил: ему надо скорее на воздух, — слегка тряхнул за плечо, взял под локоть и проводил до двери.
Несколько минут ходил по комнате, успокаиваясь: мои нервишки расстроились, жалобно дрожали во мне, — а когда подошел к окну, увидел, что возле белых колонн подъезда, плотно окружив сани и лошадку, собралась шумная толпа «тубиков». Вышли все, кто смог, даже две согбенных печальных старушки стояли чуть поодаль. А вот и лейтенант Ваня — он пробился сквозь толпу, бросил на клок сена чемодан, влез в сани. Сдвинув шапку на затылок, распахнув полы шинели (она была у него изрядно поношенная, коротковатая, и выглядел он в ней сыном полка), Ваня что-то крикнул, вытянул вперед руку. Все вокруг засмеялись.
Он явно старался быть прежним, неунывающим, популярным лейтенантом Ваней (таким хотел остаться в памяти), и помогал ему в этом сейчас выпитый коньяк. Может быть, зря я его угостил?
Ваня сдернул шапку, размахивал ею перед лицами «тубиков», выкрикивал какие-то слова. Его некому было остановить, а сам он не понимал, что это игра — жалкая, стыдная, что самое лучшее сейчас — плюхнуться в сани и укатить на станцию. Вышла бы Грета, он бы послушался ее. Или мне сползти как-нибудь вниз?.. Но едва ли я пробьюсь к Ване сквозь толпу: представление в разгаре, люди взбудоражены, хохочут, толкаются, и мужичок-возница, как Иван-дурак из сказки, разинув рот, слушает «чудного пришлого человека».
Кто-то в белом халате быстро вышел из подъезда. Кажется, главный врач. «Тубики» расступились, он прошел к саням, остановился за спиной Вани, минуту послушал, после положил руку ему на плечо и повернул лицом к себе. (Я увидел — лицо Вани пылало от мороза и коньяка.
Да, совсем зря угостил я его — это так и останется на моей совести.) Главный врач что-то сказал, лейтенант ответил, отстранил его руку — толпа взорвалась смехом. Главный бросился к вознице, стал кричать на него — тот наконец пришел в себя, схватил вожжи, вытянул кнутом дремавшую лошаденку, она присела, зависнув в хомуте, рванулась вперед; мужичок пробежал немного рядом с санями, плюхнулся на передок, и повозка покатила в глубь сосновой аллеи. Лейтенант Ваня, упав от толчка, опять выпрямился, стоял раскачиваясь, махал шапкой. Его распахнутая шинель замелькала между стволами сосен, он как-то боком пролетел сквозь чистую поляну, и последнее, что я увидел, — растрепанные желтые волосы, яркое розовое лицо среди белизны снега и темных стволов.
Вернувшись к кровати, я лег, закрыл глаза. Но уснуть не мог: меня трясло, будто я только что пришел со двора, где крепко проморозился; горели (я знал — бесцветно) щеки, горячо было ладоням, — это поднялась температура; теперь, после операции, она гуляла по моим лишним трем десятым градуса, падала и подпрыгивала, завися от настроения, погоды, пищи и сна; достал коньяк, налил в мензурку пятьдесят граммов — выпил, притих и уже через минуту почувствовал другое, притупляющее и радующее тепло: алкоголь быстро пропитывал мое опустевшее, как бы опресневшее тело.
Стало легче жить, думать. «Вот еще одно расставание, — думал я, — уехал лейтенант Ваня. Мы не увидимся — это точно. Мне почему-то не довелось встретить ни одного своего бывшего друга, все они живут лишь в моей памяти, не старея и не изменяясь. И Ваню я запомню таким. Его демобилизуют, он уедет к себе в Тулу. Мне же в его краях совсем делать нечего. Для нас Тула — как другая планета. — И еще
я подумал: — А как же с Гретой — встретится Ваня или нет? Он сказал, что договорились. Но как-то мельком сказал, безынтересно. Какие слова они оставили друг другу, почему Грета не вышла проводить? Из-за коньяка?.. Отчего мне так жаль, если они не встретятся. Может быть, я ослаб, сделался слезливым, как старикашка, которому хочется всеобщего счастья на земле?..»Мне захотелось увидеть Антониду, спросить… Нет, мы не Грета и лейтенант Ваня — мы даже не говорили как следует, — но все-таки между нами что-то есть, я это чувствую; оно живет во мне как ожидание детской радости, и не умерло от черного забытья, боли: будто мне надо что-то очень хорошее вспомнить, нужное, случайно позабытое за долгие годы жизни; вспомню — и вся моя жизнь станет другой. Я пойду сейчас, найду Антониду, заговорю с ней и, может быть, вспомню.
Открыл тумбочку, достал брюки и рубашку (очень уж не хотелось идти в коридор в дерюжном, извалянном, напитанном потом и лекарствами халате), примерился, как половчее одеться: левая рука у меня была подвешена на бинте, болела и почти не шевелилась. Повозившись, натянул брюки, а в рубашку продел лишь правую руку, левый пустой рукав заткнул за ремень — как Семен Ступак. Вытер пот со лба, причесался, глянул в карманное зеркальце — огорчился, увидев мало похожего на себя, желтолицего, слегка перепуганного человека, — и пошел к двери.
В коридоре было сумеречно, пусто: до полдника «тубики» разбрелись отдыхать. Нянечки надраивали пол швабрами, как палубу парохода, одна ругнулась: «Ходют тут, ходют, и чего это ходют…» Прошагал до сестерской, глядя под ноги, чувствуя, как каждый шаг отдается в спине, в затылке, в сердце. Насчитал тридцать маленьких шагов, удивился: оказывается, считаю! Сестерская была пуста — тоже отдыхала, исчезла даже всегдашняя здесь Юля-процедурка. Хотел повернуть назад, но вспомнил, что дальше по коридору есть комната, где сестры переодеваются, кипятят себе чай, иногда прячутся от больных. Комнату зовут «камералка». Года два назад в санатории лечился геолог с Севера, он дал ей такое имя — и как вывеску прилепил: даже врачи теперь иначе не называют.
Несильно постучал. После долгого молчания из камералки ответили: «Кто там?» Толкнул дверь, глянул — за столом сидела Антонида, перебирая бумаги, — быстро вошел, остановился у порога. Антонида дописала строчку, медленно отложила перо, еще медленнее подняла голову. Нахмурилась, прикрыла глаза, резко качнулась вперед.
— Ты?
— Я.
— Зачем?.. Тебе нельзя… Как дети! Я просто не знаю…
— Ничего. Вот видишь — дошел. Прости. Хотел тебя увидеть.
— Ну садись, садись. — Она обежала стол, взяла меня за плечи, усадила. — Сиди. Вот дурачок… — Она вынула из кармана халата кусок марли, промокнула мне лоб, провела марлей по щекам. Села напротив.
Так сидят обычно пожилые усталые женщины: моя мать, старшая сестра, — чуть ссутулясь, расслабившись для отдыха, как бы выключив себя на минуту из жизни. Но откуда это у Антониды? По наследству от матери перешло или сама нажила? Я ведь почти ничего не знаю о ней и не спрашиваю — все о себе, о себе… И сейчас вот пришел говорить… О чем?.. «Что у нас с тобой?..» Но ведь это опять о себе — мне надо знать ее отношение. А сам-то я подумал об Антониде? Или как скажет — тому и быть? Может, она погорюет сейчас, встанет, возьмет меня за руку и, по-женски жалея, уведет в палату…
— Дурачок, — шепотом сказала Антонида, вздохнув.
Так говорили мне моя мать, сестра — нежно, прощая, снисходя. И мне вовсе не захотелось допрашивать ее.
— Лейтенант Ваня уехал, — проговорил я тоже шепотом, словно немножко жалуясь.
— Знаю.
— Он Грету любил.
— Ох, — Антонида поднялась, вяло одернула халат, обошла стол и села в кресло… — Знаешь, сколько здесь было таких любовий? Сто или двести. — Она сощурилась, спрятав голубизну глаз, положила руки на стол, как начальник перед просителем. — А вообще… — Антонида обернулась к окну. — Лейтенант — мальчик ничего, в него влюбиться можно.