Тридцать три урода. Сборник
Шрифт:
Мне лет, должно быть, десять.
Утром сидела, как и всегда по утрам, за уроками с Анной Амосовной и злилась, с зовущей тоскою прислушиваясь к тягучему звону пленной пчелы под потолком, к гулким ударам стремительного тельца о стекло окна. Потом обедали все, вся летняя многочленная семья, вот здесь — на балконе. Потом, когда Анна Амосовна, ворча на молодежь за ее пустомыслие, отправлялась к себе читать Платона {39} , мы — старшая молодежь и я, и даже мама — бежали в «фонарь» за шарами, молотками и пеггами {40} и через рощу тенистую торопились к обширному
Жарко, ярко, золотисто и изумрудно, и стоит звон и гудение незаметных крыльев и стрекот невидимых кузнечиков.
Завязывается бой красных и синих. Я красная всегда и синих ненавижу. Я маленькая. Тяжелый длинный молоток ухватываю обеими руками цепко и бью им метко и с непонятною силою по большим полосатым шарам, несу всюду с собою победу красным и разгром синим врагам.
Старший брат — синий. Старший брат синий всегда и красных ненавидит, и на меня негодует, бешено втыкает в дерн опрокинутый молоток и кричит, давясь горлом:
— Чёртова кукла.
А я рада и, радостная под испекающим солнцем, бегу к родному стану вприпрыжку за укатывающимся от разгромленных врагов удалым моим шаром, и думаю знойными, победными обрывками мыслей: «Что такое за кукла у чёрта?»
И никак не могу себе представить.
Здесь, на крокетграунде, я царила, маленькая да удаленькая. Что хочу — делаю, что желаю, чтобы делали, — приказываю. И никто даже наказать не смеет, потому что тогда я раскапризничаюсь и брошу игру, а если брошу я — игре конец, а играть нужно три часа: от обеда до вот этого чая, что на старом балконе подавался, до такого самого, о котором и теперь вспоминаю.
Впрочем, не знаю, о котором вспоминаю. Верно, о многих, а так как в каждое лето в первый раз однажды подается первая земляника, и в первый раз пахнет от нее солнцем и ананасами, однажды… то… то вот как-то именно к этому одному разу все разы и пригнались в моей памяти.
Сидят братья, сестра, гувернантка-француженка, она — Анна Амосовна (без Платона, но презрительная), гости-соседи, и все жалеют, что маме бедной не дают покоя. Это оттого, что мама помогает, и к маме приходят со всех сторон крестьяне.
— Отчего их на конторе не принимают?
— Принимают и там, но они хотят меня лично… Это оттого, что когда еще Вася жил… мы все сами… теперь вот… не зарыть же детей в деревне…
И застенчиво улыбаясь и спотыкаясь несвязными словами о задавленные мысли, мама снова и снова срывается с места и неверною, неловкою походкой торопится к боковым ступенькам, ведущим с балкона к ее любимому большому ковровому цветнику. У ступенек она останавливается. Под ступеньками, на песком посыпанной, убитой площадке стоит баба, потом мужик, потом еще бабы и мужики. Что это? Голодный ли год припоминается с тою пахучею первой земляникой, или так случалось много лет, или много лет были голодными, или все то, что было много лет, припомнилось в один год, как все первые земляники припоминаются в запахе одной первой земляники и все неправды в одной неправде?
Стоят. Некоторые вдруг падают на колени на убитую и песком золотым посыпанную землю, земно кланяются. Тогда неловко и спотыкливо наклоняется мама и тащит и теребит поклонников и поправляет свободной одной рукой свою снова сдвинувшуюся наперед и набок кружевную наколку.
— Кланяйся Богу! Встань. Не надо! Богу кланяйся!
Мне как-то неприятно. Мне страшно видеть эти дважды остро перегнутые тела на нарядном, чистом, чужом земле, песке. И за спинами, через пестрый ковер роскошного обширного цветника, через золотистый луг, обнятый с двух сторон рощею, вижу — блестит больно пруд с двумя островками, и дальше, вдоль земской дороги, уже в полях рисуется на голубизне ряд сторожевых
придорожных берез… и даль дугой напряглась, синей дугой, где небо коснулось синих далеких боров.Ушла тихонько. Не ела пряников медовых. Пробегаю залу двухсветную с желтым старым роялем у стены и желтыми крупными звездами там, на расписанном далеком своде, переднюю, откуда наверх в спальный этаж ведет милая узкая деревянная лестница, что берется с разбега по четыре желтых ступени зараз и где по высоким стенам висят исполинские головы лосей с рогами, как стволы, широковетвенными, и глядят стеклянно широкие глазища (тех лосей я видела часто во сне ожившими), светлый фонарь перед широкой крыльцевой площадкой, — и вниз сомчалась с плоских деревянных, теперь тоже бетонных, ступеней подъезда на песком усыпанную подъездную площадь. Напротив нее, но полевее, две липы старые, мамины любимые, перед флигелем с его двумя крытыми галереями, верхнею и нижнею. Как мама плакала надорванными, обиженными слезами, уже старушкой, в детство впадающей, когда брат срубил ее липы, чтобы не развивали сырости во флигеле!
Прямо против подъезда высокая стена шиповника в роскошном цвету и под ним скамейка — длинная гнуткая доска-качель, концами на двух козлах. Хочется качаться. Уселась посередке…
Но за шиповником высокие светлоствольные осины, нарядные и неспокойные, переблескивают трепетными искрящимися на солнце двухцветными листьями.
Хочется взлезть на одну, самую удобную. С предверхней ее ветки, когда верхушка уже гнется и я кажусь себе тяжелой, зато видно море, там, за рощей и полями, лесами и еще лесами. До моря земля наша, а у моря наше Долгово. Там целый день можно бегать босою по светлому, еще сырому песку, подошвами слышать милые извивы, тесные рядочки — память набегавших волнушек. Там целый день можно прыгать босою по красным гранитным валунам, гладко отточенным на прибое жемчужного залива. Хочется на верхушку переблескивающей солнечной осины.
Но и тут что-то мешает… Или память, как дурной сон или как те вогнутые стекла, — сосредоточила все обжигающие лучи в одну точку, чтобы огнем язвить сердце.
Мужики и бабы. Под липами бабы, и на доске-качели у шиповника бабы.
О, конечно, не качаются. Сидят неподвижные, остолбенелые, с закутанными младенцами на руках, вытянутыми и невероятными, как поленья… Потом здесь мама. И все говорят. Слышу жалобы тихие, тусклые, тягучие, многословные и без трепета гнева или надежды.
«Нельзя ли выгон определить позеленее да поближе? Скот без молока ввечеру возвращается до потравы {42} долгой дорогой, ну и штрафы…
Управляющий гонит. Слышать не желает.
Нельзя ли снять землицы, хошь за деньги, хошь за снопы под рожь? Хлеба не хватает до полпоста и в добрый год. Управляющий засевает под мызную рожь все поля. Сбывать надеется. И лес под нови корчует…
Слышать не желает…
Нельзя ли лесу строевого? Погорели. Как есть в поле остались. Крестьянский — малорослый да корявый. Куда его на стройку! Управляющий говорил: большой заказ получил на строевое дерево. Теперь будет весь сплавлять, что к рубке допущен…
Слышать не желает…»
А эту просто муж прогнал. Муж в городе с другой женой, не настоящей. Дети голодны, изба развалилась. Землю мир отобрал. От вдовы всегда отберет… Если не будет помощи — спасенья, пойти надо по миру с тремя, а четвертого в пастухи, восемь уже ему лет, девятый.
Мама слушает. Кошелек вынула. Кошелек набит серебром. Дала бабе серебра, дала погорельцам. Обещала со старшим сыном насчет выгона и поля поговорить.
— Только ведь… если управляющий так говорил, верно, и вправду уж нельзя… верно, если можно бы было… ведь если и мужики и господа тоже обеднеют… хозяйство, конечно, уж хозяйство… здесь управляющий лучше понимает…