Тридевять земель
Шрифт:
Изувеченный в Севастополе, за ранами вышедший из службы по невозможности продолжать её, едва не дослужившись до адмирала, дедушка Павлуши и Сергея жил в Соловьёвке с окончания Восточной войны. Когда мало знакомые гости появлялись в доме, дедушка был утончённо любезен, одинаково ровен со всеми, но спешил усесться за свои любимые, старинные пасьянсы, и сам имел вид скорее гостя, а не хозяина. В движениях его вообще сквозило само достоинство хорошо воспитанного военного человека былых времен, не дающего себе опускаться в отставке, при том без признака рисовки или какого-либо жеманства. Воин Федорович умел молчать в обществе, особенно при дамах, но выслушивал собеседника с особой, естественной грацией, которая только подчёркивала достоинства его наружности. Так и веяло в иные минуты общения с ним эпохами императоров Александра и Николая Павловичей. Трудно было втянуть его в общий разговор, ещё труднее – вызвать на воспоминания о прошлом, о Севастополе, о его личных подвигах. Долгие годы прослужив
Один только раз Воину Фёдоровичу изменила его обычная невозмутимость. Дело было во время Балканской войны.
В 1875 году вспыхнуло восстание против турок в Боснии и Герцеговине, к которому скоро присоединилась и Сербия. Восставшие, вынужденные взяться за оружие варварством своих угнетателей, как известно, не рассчитали своих сил и были разбиваемы турецкими войсками, подвергаясь ещё более жестоким истязаниям. Об этом подробно сообщали газеты. Сербский митрополит Михаил распространил послание, в котором не жалел красок для описания турецких жестокостей. Сообщая, как турки живых людей сажают на кол или жарят на огне, привязав к вертелу, как убивают детей или обливают их кипятком в насмешку над крещением, почтенный архипастырь слезно умолял русских единоверцев о помощи. Черногорский митрополит Илларион также обратился с пламенным воззванием к России. Он писал, что более двадцати пяти тысяч герцеговинцев разрозненно перешли черногорскую границу, и голодные, босые, ищут пристанища в черногорских селах, жители которых не имеют возможности их приютить и накормить. Московский Славянский комитет, после Высочайшего разрешения открыть в России подписку в пользу славян, горячо призвал всех к помощи несчастным. Всё это с жадностью читалось в городе и в сёлах, и русские обыватели начали пробуждаться от обычной спячки. В 1876 году общественное возбуждение дошло до такого же подъёма, какой появился после Манифеста 19 февраля.
Земская управа разослала приглашения к пожертвованиям и многочисленные подписные листы. Все живо откликнулись на эти призывы. И горожане, и жители ближайших сёл толпами осаждали управу, принося деньги, холст, бельё и корпию. Чиновники разных учреждений вытряхивали свои скудные карманы, и по их подписным листам ежедневно поступали десятки рублей. В течение нескольких месяцев через управу прошло больше десяти тысяч пожертвованных рублей. И деньги, и кипы снесённого белья еженедельно отправлялись митрополиту Михаилу или тогдашнему сербскому министру Ристичу.
Когда однажды поток пожертвований замедлился, а деньги в Сербию нужно было выслать скорее, глава земской управы Алексанов поехал к архиерею, надеясь, что он выручит из беды. Известно было, что он без затруднения мог бы пожертвовать несколько тысяч, однако скромные ожидания главы управы и Воина Фёдоровича ограничивались сотнями. Оба они были любезно приняты, изложили положение дел, упомянув о последних ужасных известиях из-за Дуная.
Смарагд слушал, перебирая свои чётки. Когда они замолчали в ожидании ответа, он сразу поднялся, как бы желая показать, что аудиенция окончена, и сурово произнес: "Нет, извините. Это нас не касается. Мы люди не от мира сего". И с этими словами он поднял руку для напутственного благословения. Едва сдержав негодование, посланцы общества вышли на улицу, и только там Воин Федорович дал волю своим чувствам…
Выйдя из-за церкви, охваченная воспоминаниями, Александра Николаевна не сразу обратила внимание на солдата, стоявшего слева у паперти. В страшной маньчжурской папахе, космы которой налезали ему на глаза, поначалу он был неузнаваем.
– Ты ли, Дорофеич? – пригляделась Александра Николаевна, и заметила ещё, что на полушубке его красуются два георгиевских креста.
– Я самый, сударыня, – широко улыбнулся Дорофеич, и пшеничные его усы, похожие на спелые колосья, от движения румяных щёк растопорщились, раскустились и стали горизонтально.
– Так, значит, насовсем? – уточнила Александра Николаевна.
– Точно так-с, привёл Господь демобилизоваться, – сказал Дорофеич строго, сурово, солидно, из деликатности стараясь по возможности скрыть своё удовлетворение. – Вчистую. Всё, отвоевались.
– Уж и страшно, небось, было? Вон, смотрю, геройский ты мужик, – и Александра Николаевна глазами указала на кресты.
– Это за Ляоян, – скосив глаза себе на выпуклую грудь, пояснил Дорофеич. – А страшно или нет – всяко бывало… А иной раз, сударыня, в обиходной жизни больше страху наберёшься, – шутливо заметил он, набивая свою трубку махоркой, – известно, мирное время, ну, дума-то наша и бродит, да часто сама нас и пужает… А на войне нетути времени думать: пули свистят, пушки грохочут, дымный смрад, стон… – так и дерешься, словно бешеный, пока и тебе не влепят, а тогда уж, точно, страх проберёт… Вот мне выше локтя прокололи левую руку… Э-эх, всего-то было на нашем веку, – задумчиво следя за дымком соей трубки, протянул Дорофеич. – Слышно, сынок ваш в плену? Так вы, сударыня, не огорчайтесь.
Оно, конечно, претерпеть придётся там что, да зря его там никто не обидит, уж будьте покойны. Потому как японец порядок любит.– За паренька спаси вас Бог, что не оставили своей милостью, – спохватился Дорофеич и даже снял свою папаху, как в старые времена.
Александра Николаевна только махнула рукой.
– Что ж ты, на хозяйство? – поинтересовалась она. – Или ко мне обратно?
Дорофеич вздохнул и глянул на церковный купол.
– Не, – сказал он. – К брату поеду. На фабрику.
– Ну его, тоже, к ляду в болото хозяйство это… – с досадой добавил он. – Ворочаешь-ворочаешь, ломаешь-ломаешь, а всё не сыт-не голоден.
Те из студентов, кто имел в столице хоть каких-нибудь родственников, пользующихся малейшим влиянием, а, значит, способные пересказывать сплетни, подслушанные в кондитерских, ошеломляли сокурсников новостями одна другой краше. Говорили, что царь с семьёй живет в Петергофе, чтобы удобнее морем было бежать за границу. Передавали, что когда Глазов обратился за помощью к Витте и Трепову, указывая, что власть в университетах захватили буяны-анархисты, последний ответил в том духе, что когда ваши студенты начнут бунтовать на улице, я их усмирю, а если они бунтуют в стенах университета, то это дело подлежит университетским властям – на это и дана автономия. Нездведский по секрету сообщал ошеломительные подробности обсуждения в Совете министров земельного проекта Кутлера, державшегося в строжайшей тайне ввиду деликатности вопроса: допустима ли вообще насильственная экспроприация собственности более обеспеченных граждан государства в пользу малоимущих. На возражения министра внутренних дел и министра юстиции, что невозможно колебать такой основной принцип юриспруденции, как право собственности, на котором стоит мир, председатель Совета Витте разгорячился и будто бы отвечал следующей тирадой: "В юридических науках я хоть и не сведущ, но не признаю вообще существования решительно никаких непреложных принципов. Какие-то римляне когда-то сказали, что право собственности неприкосновенно, а мы это целых две тысячи лет повторяем, как попугаи; всё, по-моему, прикосновенно, когда это нужно для пользы общества; а что касается интересов помещиков-дворян, то я считаю, что они пожнут только то, что сами посеяли: кто делает революцию? Я утверждаю, что делают революцию не крестьяне, не пахари, а дворяне и что во главе их стоят всё князья да графы, ну и чёрт с ними – пусть гибнут. Об их интересах, об интересах всех этих революционеров-дворян, графов и князей, я нахожу, правительству нечего заботиться и нечего поддерживать их разными римскими принципами, а нужно спокойно рассудить, и не с точки зрения римских принципов и интересов отдельных личностей".
– Вот это я понимаю! – услышав рассказ однокурсника, удовлетворённо воскликнул Траугот, поднимаясь со своего места и потирая крепкие руки. – Вот это браво! Вот это я понимаю!
Как такое мог сказать Витте, Сергей Леонидович совершенно не мог взять в толк, но небылицы Нездведского уже не раз оказывались правдой, и не доверять ему у товарищей оснований не было.
– Одно здесь справедливо, – заметил только Сергей Леонидович, – революцию действительно делают князья и графы. Крестьяне просто бунтуют.
Говорили ещё, но уже не Незведский, а кто-то другой, что Витте сказал Петрункевичу: "Вы думаете, – сказал ему Витте, – что правительство обнаружило свое бессилие и не может справиться с общественным движением без помощи этого самого общества? А я Вам скажу, что правительство располагает средством, с помощью которого оно не только может раздавить общественное движение, но и нанести ему такой удар, от которого оно не оправилось бы – стоит только пообещать крестьянам наделить каждую семью 25 десятинами земли, – все вы, землевладельцы, будете сметены окончательно". И общество действительно хорошо почувствовало, что настаёт момент, когда именно правительство вынуждено будет, как и в 1861-ом году, опять выступить главным революционером.
Как бы то ни было, чувствовалось абсолютно всеми, что если в ближайшем времени не будет совершена сверху необходимая реформа, вызываемая государственной предусмотрительностью, то в недалёком будущем верховная власть будет вынуждена ходом вещей и под влиянием нарастающего в стране оппозиционного настроения согласиться на более коренное преобразование государственного строя.
Однажды во время такой пирушки Сергей Леонидович выпил лишнего и задорное веселье снизошло на него:
Обойми меня,Ночка тёмная.Ночка тёмная,Степь широкая.Сторонись меня,Птица чёрная,Птица вещая,Перелётная.Моя долюшкаПерехожаяГонит по светуДа без продыху,Головы в травуНе даёт склонить,Ко сырой землеПриголубиться…