Трое в лодке, не считая собаки
Шрифт:
Гаррис (стоя перед роялем и обращаясь к выжидающей толпе): Боюсь, что это очень старая штука, знаете ли. Вероятно, она всем вам известна. Но это единственное, что я знаю. Это песенка судьи из «Передника» — нет, я не хочу сказать из «Передника» — я хочу сказать, ну, вы знаете что я хочу сказать, я про ту другую штуку, знаете ли. Вы все будете мне подпевать.
Шепот удовольствия и нетерпения охотников участвовать в хоре. Блестящее исполнение вступления к песенке Судьи из «Суда присяжных» нервным аккомпаниатором. Пора вступать Гаррису. Он этого не замечает. Нервный аккомпаниатор начинает вступление заново. Тут как
Гаррис (с благожелательным поощрением). Да превосходно же! Право, вы превосходно справляетесь — продолжайте.
Нервный аккомпаниатор. Боюсь, что вышла ошибка. Вы что поете?
Гаррис (живо). Да песню Судьи из «Суда присяжных». Разве вы ее не знаете?
Кто-нибудь из приятелей Гарриса (из заднего угла комнаты). Вовсе нет, тупая башка, ты поешь песню Адмирала из «Передника».
Долгий спор между Гаррисом и приятелем Гарриса относительно того, что он на самом деле поет. Приятель под конец заявляет, что безразлично, что бы Гаррис ни пел, лишь бы продолжал и допел до конца, и Гаррис, очевидно, терзаясь сознанием обиды, просит аккомпаниатора играть. Пианист вследствие этого исполняет вступление к песенке Адмирала, и Гаррис, дождавшись того, что ему кажется подходящим моментом, начинает.
Гаррис: Был молод я, хотел Судьею быть…
Общий взрыв хохота, принятый Гаррисом за комплимент. Аккомпаниатор, вспомнив о жене и детях, отказывается от неравной борьбы и отступает; место его занимает человек с более крепкими нервами.
Новый аккомпаниатор (одобрительно). А ну-ка, старина, затягивайте, а я подхвачу. К черту вступление.
Гаррис (медленно проникаясь настоящим положением вещей). Ах, ты, штука какая! Виноват. Ну, да понятное дело — я спутал обе вещи. Это Дженкинс сбил меня, знаете ли. Ну, я готов. (Поет; голос его звучит словно из погреба и напоминает первые тихие предостережения приближающегося землетрясения.)
Как мальчиком я был, У стряпчего служил…(В сторону аккомпаниатора). Слишком низко, старина, давайте повторим еще раз, если вам все равно. (Повторяет два первых стиха, на этот раз высоким фальцетом. Аудитория чрезвычайно поражена. Нервная старушка около камина начинает плакать, и приходится ее вывести. Продолжает.)
Я окна мыл, и мел полы, И…Нет, нет…
Я окна на подъезде мыл. И натирал полы…Да провались оно совсем! — виноват — смешно, никак не могу вспомнить этой строчки.
И я… и я…Ну да все
равно, перейдем к хору, и рискнем как-нибудь: И вот — дидль-дидль и дидль-ди-дей, Весь флот королевы под властью моей.А теперь хор — понимаете, вы повторяете две последних строчки.
Всеобщий хор:
И вот — дидль-дидль и дидль-ди-до, Весь флот королевы под властью его.И Гаррис никогда не замечает, какого осла изображает из себя, и как надоедает целой куче людей, не сделавших ему зла. Он чистосердечно убежден, что доставил им большое удовольствие, и обещает спеть еще что-нибудь после ужина.
По поводу комических куплетов и вечеров мне припоминается довольно любопытный случай, которого я был свидетелем и которому, как мне кажется, следует быть отмеченным на этих страницах, ибо он бросает много света на внутреннюю, умственную работу человеческой природы вообще.
Как-то собралось светское и высококультурное общество. Мы были одеты в лучшие свои костюмы, красиво выражались и чувствовали себя вполне счастливыми, — все, за исключением двух только что возвратившихся из Германии студентов, заурядных малых, казавшихся беспокойными и недовольными, словно предложенное им развлечение было для них слишком пресным. В сущности говоря, мы были чересчур умны для них. Наша блестящая, но изысканная беседа, наши вкусы высшего разряда были им недоступны. Они были не на своем месте среди нас. Им, собственно, никогда бы и не следовало тут находиться. Позднее все с этим согласились.
Мы играли отрывки из старых немецких мастеров. Толковали о философии и этике. Флиртовали с изящным достоинством. Даже острили — необычайно тонко.
Кто-то прочел после ужина французское стихотворение, и мы нашли его прекрасным; а потом одна из дам пропела сентиментальную балладу по-испански, и некоторые из нас прослезились, до того она была трогательна.
Но тут встали эти двое молодых людей и спросили, слыхали ли мы когда-нибудь герра Слоссен-Бошена (который только что прибыл и находится сейчас в столовой), поющего свою великую немецкую комическую песню.
Никто из нас не слыхал ее, насколько мы могли припомнить.
Молодые люди пояснили, что это забавнейшая штука из когда-либо сочиненных, и что, если нам угодно, они уговорят герра Слоссен-Бошена, с которым хорошо знакомы, исполнить ее для нас. Вещь эта так смешна, что, когда герр Слоссен-Бошен однажды исполнил ее при германском императоре, германского императора пришлось отнести в постель.
По их словам, никто не поет ее так, как герр Слоссен-Бошен; он остается все время таким бесконечно серьезным, что можно вообразить, будто слушаешь трагедию, и от этого, разумеется, еще смешнее. Они говорили, что он ни минуты не дает понять выражением или манерой, что поет нечто комическое, — этим он все бы испортил.
Мы ответили, что жаждем прослушать эту вещь, ибо испытываем потребность от души посмеяться; тогда они отправились вниз и привели герра Слоссен-Бошена.
По-видимому, он охотно согласился петь, ибо явился тотчас же и, не говоря ни слова, сел за рояль.
— О, вам это понравится; насмеетесь вдоволь, — шепнули двое молодых людей, проходя через комнату, и скромно встали за спиной у профессора.
Герр Слоссен-Бошен аккомпанировал себе сам. Прелюдия не давала в точности впечатления комической музыки. Это была таинственная, одухотворенная мелодия, от которой мороз пробегал по телу; но мы шепнули друг другу, что таков немецкий жанр, и приготовились натешиться всласть.