Тронка
Шрифт:
Вот он, еще молодой, полный любви к ней, в Буэнос-Айрес идет, в первый самостоятельный рейс. Осень, непогода, ночь, из тех ночей, что ломают корабли, что бурлят стихиями, в шквалах разносят тревожные сигналы «SOS»… Ревет, бушует Атлантика, а в смятенном океане неба тревожная бредет луна. Одно расплывшееся пятно, желток света среди тускло-серебристой бесконечности, среди водоворота и хаоса туч. Косматые буруны, будто львы, идут да идут из просторов ночи, растут, обваливаются, сотрясают ударами судно. Катастрофа казалась неминуемой, и если ты не потерял тогда самообладания, вывел судно, то, может, и потому, что был не одинок, что и среди атлантических пучин она, Лукия, смотрела на тебя смеющимися влюбленными глазами.
И
…Но позовут ли? Или, быть может, это уж не временный недуг, а твой неотвратимый вечер властно на тебя надвигается? И это в то время, когда так много тебе открылось! Красота мира, которую ты в юности и не понимал по-настоящему, во всяком случае, не замечал, не дорожил ею так, как сейчас… Красота человеческих лиц, взглядов, поступков, порывов… Вся жизнь только теперь открывается тебе в своих существеннейших связях и достоинствах. Может, это и есть то, что называют мудростью? Мысль ясная, мозг светится, как говорил любимый его художник… А день клонится к вечеру… И с этим смириться? Ослепнуть к синеве небес, оглохнуть к далекому гулу океана? Неужели не понадобятся больше твое умение, твои знания, твоя воля и твое беспокойство? Или все-таки ты еще нужен?
Мать идет с огорода. Платок на ней чистый, белый, как в воскресный день, — для нее и впрямь теперь всегда воскресенье. В руках несет укроп, морковь, пучочек петрушки, свежезеленой, росистой.
— Зелени тебе к завтраку… Может, что-нибудь не так у меня, сынок? Ты говори.
— Все так, мамо, все так.
Побреешься, позавтракаешь и идешь от нечего делать побродить по совхозу, завернешь в радиорубку, где на тебя дохнет чем-то корабельным, поговоришь о разных новостях с Виталиком, который уже уверенно входит в обязанности радиста, а потом завернешь в прохладную тень старого, некогда господского парка, где в запущенных зарослях тебе удается отыскать развалины панских бассейнов и даже следы того странного сооружения, что называлось ковшовымколодцем, — там по рву, по вечному кругу изо дня в день ходил когда-то горбатый верблюд Васько, гоня ковшами воду для полива. С рассвета и до ночи ходил он здесь с завязанными глазами по выбитой слепым топтанием круговой дорожке, ходил, как заводной, а ты, погонщик, только придешь, перепряжешь, прикрикнешь, чтобы трогался в обратном направлении, и уже молча пошел твой двужильный Васько медленно раскручивать назад свой вечный, терпеливо намотанный круг…
На краю парка — тоже остаток панской старины — выщербленные, изгрызенные временем кирпичные ворота, а невдалеке часовенка, под которой когда-то был подвешен колокол, чтобы созывать батраков на работу. Еще дальше один за другим выстроились в ряд, как сфинксы, облупленные кирпичные подвалы для вина, все они заперты — до уборки винограда еще далеко; за ними пышет раскаленной черепицей приземистый сарай, что был некогда каретным, а сейчас, благодаря настойчивости Яцубы, передан пожарной команде.
Сарай открыт настежь, из глубины его таращит фары красная пожарная машина, готовая в любой момент ринуться куда нужно, а в дверях стоит и сам Яцуба, вглядывается в степь.
Приблизившись, Дорошенко поздоровался:
— Добрый день. Смотришь, не горит ли где?
Яцуба и не шевельнулся.
Стоит худой, длинный, уставился, как лунатик, куда-то в пустоту. Не болен ли? Вид у него какой-то замордованный: осунулся, пожелтел, седой щетиной оброс. Суровое, аскетически вытянутое, как на византийских росписях, лицо затаило боль, страдание.— Что с тобою, Григорий?
Наконец Яцуба заговорил, не отрывая глаз от степи:
— Третий раз молния поджигает кошару на Кураевом… Третий раз бьет, и все в один угол… Зарыто там что или залежи какие? — Он снова помолчал. — На ихнем же поле в прошлом году молнией тракториста убило, а трактор после того еще долго сам по полю ходил.
Что это с ним нынче? Говорит, будто в бреду, будто кошмарное сновидение рассказывает.
— Не болезнь ли тебя мучает? — спрашивает Дорошенко сочувственно.
Яцуба, отделившись от косяка, плетется в глубину сарая, выносит низенький, обтянутый парусиной стульчик, подает капитану.
— Садись.
А сам садится прямо на порог.
— Иван, ты ж мне друг, — говорит он с наигранной теплотой в голосе, хотя Дорошенко не помнит, чтобы они когда-нибудь дружили. — Как друга прошу, посоветуй, что мне делать? Горе. Такое, брат, горе на меня свалилось…
И по этой его измученности, тревоге и беспомощности, раньше ему совсем несвойственным, Дорошенко чувствует, что Яцубу и в самом деле, видно, постигло несчастье.
— Рассказывай, Григорий, что случилось… Авось как-нибудь и уладим.
— Черт ладу не ищет, лишь бы крик был… Дочь отреклась! — воскликнул Яцуба и поник головой, на которой сверху, вроде чашечки на желуде, сидела разукрашенная, расшитая бисером тюбетейка.
Дорошенко уже слыхал, что дочь Яцубы наперекор воле отца устроилась работать на канале, слыхал об этом в веселых пересказах с разными смешными подробностями, а вот для Яцубы это, оказывается, страшный удар.
— Ушла… отблагодарила отца за все, — говорит он с глубокой обидой в голосе, и плечи его старчески поникают. — Растил, лелеял, все в нее вкладывал… И вот теперь осиротила. Куда могла пойти, а куда пошла!
— На канал пошла, в трудовой коллектив, что же тут страшного? — пожал плечами Дорошенко.
— Все говорят о тебе, Иван, что деликатный ты, чуткий, культурный человек. Как же можешь ты с ними заодно? Семнадцатилетней девушке попасть в тот табор бродячий, где грубость, ругань, водка, — это, по-твоему, не страшно? Ох, знаю я, Иван, что такое для человека окружение! С убийцами, преступниками, с разным уголовным элементом столько лет имел дело. Пусть те по одну сторону проволоки, а мы по другую, но нам, думаешь, было сладко? Думаешь, в карты нас не проигрывали, финок тайком на нас не точили? Наша служба — это, брат, фронт был, сплошной фронт. Без хвастовства скажу, справлялся. Сколько благодарностей в самых высоких приказах получал. Это здесь вот хотят сделать посмешищем, а там ценили. Кто в подчинение попадал, духа майора Яцубы боялся! Над какими людьми власть имел! И слушались. Подчинялись. А тут девчонка… Отцу родному нанести такую обиду!
— Оставь ты дочь в покое, она ничем тебя не обидела. Скорее наоборот…
— Что «наоборот»? Да как она смела! — Яцубу даже передернуло. — Знает, что отец дорожит ею, любит негодницу без памяти, и так злоупотреблять его любовью! Да что она значит без отца? Нет, под конвоем возвращать бы таких в отцовский дом!
— Не имеешь права, — улыбнулся Дорошенко. — Аттестат зрелости у нее на руках.
— Вот то-то и оно! И аттестат и паспорт… Ездил я к их начальству. И к ней, конечно; думал, перебесилась уже, заберу. Черта с два! «Не понимаете, говорит, вы меня, папа. Ничего вы не понимаете в нашей жизни. Вы, говорит, разучились самостоятельно думать, во времена культа привыкли, что за вас кто-то думает… Учитесь же думать хоть теперь!» Такие речи каково мне слушать? На шестом десятке от родного дитяти, а?