Тропик Рака
Шрифт:
Тут Маша начинает длинный рассказ о наследстве, которое она хочет прибрать к рукам. У нее есть молодой адвокат-француз, по ее словам, довольно застенчивый человек, который ведет это дело. Время от времени он подкидывает ей сотню-другую франков в счет будущего наследства. «Он очень скуп, как все французы, — говорит Маша. — А я была так хороша, когда пришла к нему, что он не мог оторвать от меня глаз. Он все время просил, чтобы я дала ему… Мне до того надоело, что однажды вечером я согласилась — просто чтобы он успокоился, а я и дальше изредка получала бы свои сто франков. — Она умолкает, потом начинает истерически хохотать. — Дорогой мой, — продолжает она, — то, что случилось, было безумно смешно! Однажды он звонит мне и говорит: „Мы должны немедленно увидеться… это чрезвычайно важно!“ Я прихожу к нему, и он показывает мне медицинскую справку, что у него гонорея! Я рассмеялась прямо ему в лицо. Ну откуда же мне было знать, что у меня еще не прошел триппер? „Вы хотели, мсье, меня вы. ать, а вы. ла вас я!“ После этого он замолчал. Так всегда бывает в жизни… ничего не ожидаешь, и вдруг — трах! О, Господи, он такой идиот, что опять в меня влюбился и стал умолять хорошо себя вести, не болтаться больше по Монпарнасу, не пить и не б…ствовать… Говорил, что без ума от меня. Хотел жениться, но семья подняла дикий скандал и заставила его уехать в Индокитай…»
Закончив
13
Когда наступили настоящие холода, княгиня исчезла. Ей было недостаточно маленькой печурки в гостиной; спальня была как ледник, и кухня не теплее. Только возле самой печки было тепло. Поэтому Маша нашла себе скульптора, который, по его словам, был скопцом. Она рассказала нам об этом перед своим отъездом. Через несколько дней Маша, правда, попыталась вернуться к нам, но на сей раз Филмор был как гранит. Она жаловалась, что скульптор своими поцелуями не дает ей спать по ночам. Кроме того, у него нет горячей воды для подмывания. Но в конце концов она решила, что все-таки, может быть, ей лучше и не переезжать к нам обратно. «По крайней мере там хоть нет этого подсвечника, — сказала она, имея в виду Филмора. — Всегда этот подсвечник… он действовал мне на нервы. Ах, почему вы не педерасты, я б тогда осталась с вами…»
С отъездом княгини наши вечера стали другими. Часто мы сидели перед огнем, потягивая горячий грог и вспоминая Америку. Мы говорили о ней так, как будто совсем не собирались туда возвращаться. У Филмора была большая карта Нью-Йорка, и он прибил ее к стене; мы часами сидели перед ней, обсуждая и сравнивая достоинства Парижа и Нью-Йорка. И всегда с нами был Уитмен — самый значительный поэт, которого создала Америка за время своего короткого существования. У Уитмена вся Америка, весь ее быт живут. Живет ее прошлое и ее будущее, ее рождение и ее смерть. Все, что есть в Америке стоящего, Уитмен сумел уловить и передать в своих стихах, и добавить к этому нечего. Будущее принадлежит машинам и роботам. Уитмен был поэтом Тела и поэтом Души. Первым и последним поэтом. Сегодня его уже почти невозможно расшифровать, он как памятник, испещренный иероглифами, ключ к которым утерян. Здесь даже странно упоминать его имя. Ни в одном из европейских языков нет слов, чтобы передать американский дух, который Уитмен сделал бессмертным. Европа битком набита искусством, в ее земле схоронено множество великих мертвецов, а ее музеи ломятся от краденых сокровищ. Но никогда она не знала ЧЕЛОВЕКА, чей дух был бы свободен и здоров. Из европейских поэтов ближе всех стоит к Уитмену Гёте, но и он рядом с ним просто напыщенное ничтожество. Гёте был уважаемым человеком, скучным педантом, всемирным духом, но на всем, что он делал, неизменно стояла немецкая проба, двуглавый орел. Спокойствие Гёте, его олимпийство — это всего лишь сонливость немецкого буржуазного божка. Гёте — это конец, Уитмен — начало.
После таких разговоров я выходил иногда на прогулку, надев фуфайку, весеннее пальто Филмора, а поверх него набросив накидку. Выходил в этот грязный влажный холод, от которого нет защиты, кроме силы духа. Говорят, что Америка — страна крайностей, и это правда; температура там часто падает ниже, чем в Европе, но парижский холод нёведом Америке, потому что это психологический холод. Подобно тому как люди оградили свою частную жизнь от постороннего глаза высокими стенами, замками, ставнями, рычащими, озлобленными, грубыми и нечесаными консьержками, они научились защищаться и от холода и жары, от сурового климата. Смыслом человеческой жизни стало самосохранение. Самосохранение и безопасность, чтобы можно было разлагаться со всеми удобствами. В сырую зимнюю ночь широту Парижа нетрудно определить и без карты. Это северный город, форпост, построенный на болотах, где гниют тысячи костей и черепов. Здесь нет тепла, лишь его холодная электрическая имитация вдоль бульваров. Все прекрасно! — это ультрафиолетовое изречение делает посетителей кафе «Дюпон» похожими на гангренозные трупы. Все прекрасно! — этим кормят нищих и бродяг, бредущих под изморосью фиолетовых лучей. Раз есть свет, значит, должно быть хоть немного тепла. Даже один взгляд в окна, где эти жирные животные пьют свой горячий грог и дымящийся черный кофе, согревает их. Там, где свет, — там и толпа, люди, толкающие друг друга и выделяющие сквозь свое грязное белье и смрадное дыхание немного животного тепла. Может быть, десяток-другой кварталов и создадут впечатление царящего здесь веселья, но потом улицы опять тонут в темной ночи, мрачной, вонючей, беспросветной ночи, напоминающей застывший жир на краях суповой миски. Квартал за кварталом идут темные дома с наглухо закрытыми ставнями и с дверями на крепких запорах. Миля за милей тянутся эти каменные тюрьмы, и нет в них ни малейшего признака тепла; тепло и уютно там лишь собакам и кошкам вместе с канарейками. Да еще тараканы и клопы тоже в тепле и безопасности. Но помните, все прекрасно! Не важно, если у вас ни гроша в кармане, вы ведь можете подобрать старые газеты и устроить себе постель на паперти собора. Двери плотно закрыты, и вас не будет беспокоить сквозняк. Еще лучше спать у входа в метро — тут вы найдете компанию. Посмотрите на этих мужчин, женщин и вшей в дождливую ночь, они лежат там, сгрудившись, накрывшись газетами, в надежде защититься от плевков и паразитов. Посмотрите на них под мостами и базарными навесами. Как они грязны рядом с чистыми, яркими овощами, сложенными точно горки драгоценных камней. Даже туши лошадей, коров и овец, свисающие с сальных крюков, более привлекательны. Завтра их съедят, и даже внутренности я пойдут в дело. А эти вонючие нищие, лежащие под дождем, — кому они нужны? Какой в них прок? Они способны заставить ваше сердце кровоточить несколько минут — и это все.
…Пустяки. Это просто мысли, которые лезут в голову от ночного хождения под дождем после двух тысячелетий христианства; Птицам по
крайней мере здесь хорошо, да и собакам с кошками тоже неплохо. Каждый раз, проходя мимо окна консьержки, я ловлю на себе ее тяжелый, остекленевший взгляд, и у меня появляется безумное желание передушить всех птиц в мире. Ведь той капли любви, что есть на дне каждого ледяного сердца, хватает только на птиц.И все-таки я не могу забыть о противоречии между идеями и реальностью. Это противоречие живуче, и его не изжить никакими стараниями. Идеи должны побуждать к действию, но если в них нет жизненной энергии, нет сексуального заряда, то не может быть и действия. Идеи не могут существовать только в безвоздушном пространстве мысли. Они должны быть вплетены в реальность, не важно какую — почечную, печеночную, кишечную и т. д. Ради идеи как таковой Коперник не разрушил бы существующий макрокосм, а Колумб пошел бы ко дну в Саргассовом море. Эстетика идеи выращивает лишь комнатные цветы, а комнатным цветам место на подоконниках. Но если нет ни дождя, ни солнца, какой смысл выставлять цветы за окно?
Филмор теперь помешан на золоте. «Золотой миф», как он это называет. Мне нравится «миф» и нравится идея золота, но само золото меня не волнует; по-моему, комнатные цветы нам ни к чему — даже в золотых горшках. Он рассказывает, что французы складывают свое золото в специальных водонепроницаемых склепах, построенных глубоко под землей, и в этих подземных пещерах и коридорах бегает маленький паровозик. Вот это мне чрезвычайно нравится. Глубокая, мертвая тишина, в которой спокойно спит золото при температуре семнадцать с четвертью градусов по Цельсию. Он говорит, что целая армия за сорок шесть дней и тридцать семь часов не смогла бы подсчитать всего золота, которое похоронено под Французским банком, но есть еще и резерв, состоящий из золотых коронок, браслетов и обручальных колец. В этих склепах также хранится провиант, которого должно хватить на восемьдесят дней. Весь золотой запас зарыт под озером, чтобы предохранить его от сотрясений при взрывах. Золото, по словам Филмора, становится все более невидимым, настоящим мифом, без всяких метафор. Отлично! Я думаю, что стало бы с миром, если бы мы отошли от золотого стандарта в мыслях, в одежде, в морали и т. д. Я думаю о золотом стандарте любви!
Моя идея сотрудничества с самим собой сводится к желанию отойти от золотого стандарта литературы. Вкратце моя мысль такова: показать воскресение эмоций, описать поведение человеческого существа в стратосфере идей — иными словами, в лапах безумия. Изобразить, досократовское существо — полукозла, полутитана. Иначе говоря, построить мир на фундаменте «омфала», то есть пупка, а не на абстрактной идее, распятой на кресте. Тут и там можно еще обнаружить заброшенные статуи, нетронутые оазисы, не замеченные Сервантесом мельницы, реки, текущие в гору, женщин с пятью или шестью грудями, расположенными ярусами по всему телу. (В письме Стриндберга к Гогену есть такие слова: «Я видел деревья, которых не нашел еще ни один ботаник; животных, о существовании которых Кювье даже не подозревал; и людей, создать которых могли только вы».)
Когда Рембрандт делал последний удар кистью, то для него переставала существовать разница между золотом, сушеной солониной и складной койкой. Золото — это ночное слово, отвлеченная мысль; в нем — мечта, миф. Мы возвращаемся к алхимии, этой жульнической александрийской науке, которая создала наши уродливые символы. Настоящая мудрость закапывается в землю скрягами учености. Наступит день, когда они поднимутся в средние слои атмосферы с магнитами; чтобы найти кусочек руды, придется подниматься на десять тысяч футов со специальными приборами — по возможности в холодных широтах — и устанавливать телепатическую связь с недрами земли и с тенями умерших. Больше не будет Клондайков. Больше не будет золотых лихорадок. Придется научиться петь и слегка паясничать, разбираться в знаках зодиака и расшифровывать письмена своих внутренностей. Все золото, которое спрятано в карманах земли, придется добывать снова; весь этот символизм придется заново вытягивать из кишок человечества. Но сначала надо будет усовершенствовать приборы. Надо будет построить самолеты получше теперешних, чтобы различать, откуда идет звук, и не сходить с ума каждый раз, когда у вас под задницей раздается взрыв. А потом приспособиться к холоду стратосферы, стать холоднокровной рыбой воздуха. Без благоговения. Без набожности. Без тоски. Без сожаления. Без истерики. Но главное, как сказал Филипп Датц, — БЕЗ СОМНЕНИЙ!
Все эти солнечные мысли навеяны парами вермута, который я пью на площади Трините. Сейчас послеобеденный час субботы, и у меня в руках «неудачная» книга. Все плывет передо мной в божественном розовом мареве. Вермут оставляет во рту терпкий вкус сушеных трав, осадок нашей Великой Западной Цивилизации, которая разлагается на глазах, как ногти на ногах святого. Проходят женщины — целые полки женщин, — и каждая вертит задом у меня перед носом. Под бой курантов автобусы въезжают на тротуар и чмокают друг друга. Гарсон вытирает стол грязной тряпкой, хозяин сладострастно щекочет клавиатуру кассы. На моем лице — отсутствие выражения, заостренное в своей беспредметности. На колокольне через улицу горбун бьет в колокол золотым молотом, и голуби наполняют воздух тревожными криками. Я открываю книгу — книгу, которую Ницше назвал «лучшей немецкой книгой», и читаю:
«Люди станут умнее и тоньше; но не лучше, чем они сейчас, не счастливее и не решительнее. Я предвижу время, когда Бог перестанет радоваться своему творению, и тогда Он разрушит все, чтобы создать нечто новое. Я убежден, что это решено и что время для этого избрано. Но пройдут еще тысячи лет, прежде чем это случится, и мы сможем еще долго развлекаться на этой старой, но милой поверхности».
Великолепно! Слава Богу, сто лет назад нашелся человек, оказавшийся достаточно проницательным, чтобы понять, что наш мир валится с ног от усталости. Наш западный мир! Глядя на мужчин и женщин, механически двигающихся за стенами своих домов-тюрем, мужчин и женщин, оказавшихся на несколько часов в безопасности своих убежищ, я удрученно думаю о тех потенциальных возможностях, которые все еще скрыты в их вялых телах. За серыми стенами теплятся искры человеческого разума, но никогда не возгорится из них пламя. Отчего? Настоящие ли это мужчины и женщины, спрашиваю я себя, или марионетки, или даже не марионетки, а только тени марионеток, болтающихся на невидимых ниточках? Они свободно двигаются и могут идти куда захотят, но им некуда идти. Только в одной стихии они ничем не скованы, но они не знают ее, потому что не умеют летать. Человечество еще не знало мечты, способной летать. Еще не родился человек, столь легкий и бесшабашный, чтобы оторваться от земли! А орлы, которые пытались взмахнуть крыльями, жестоко разбились о землю. От ударов и шуршания их крыльев у нас осталось лишь головокружение. Оставайтесь на земле, птицы будущего! Небеса уже исследованы, и они пусты. Под землей — тоже пустота, лишь кости и тени. Оставайтесь на земле и парите еще тысячи лет!