Тропы Алтая
Шрифт:
— Может быть… — согласился он. — Не могу только догадаться: нужно мне тебя караулить на скале завтра или не нужно? Смотри у меня!
Он нагнулся и сорвал какую-то травку, очень внимательно разглядел ее, держа около самого носа, потому что сумрак становился все гуще, а когда бросил, Рита все еще стояла неподвижно и не спуская с него глаз… Она так и не ответила ему, а снова спросила:
— Скажи, ты хотел бы видеть меня хорошей? Очень хорошей? И очень доброй? Хотел бы?
— Конечно. Как же иначе?
— А для кого это нужно?
— Для тебя… — Он все так же серьезно и строго
Какое-то недоумение появилось у него во взгляде, как в тот раз, когда в избушке лесника она нагнулась над ним и приподняла его с пола… Может быть, сейчас ей только так показалось — темно уже было, легко ошибиться в темноте.
— Это… правда?
А наверное, ей не нужно было спрашивать… Наверное, не нужно… Молча Андрей повернулся и пошел к лагерю, она — за ним. Около палаток замедлил шаг, пригрозил:
— Так вот смотри, за баловство… Понятно?
Долго-долго она не могла заснуть, лежала в палатке, а к ней доносился приглушенный разговор, который вели у костра Рязанцев и Свиридова.
Всякий раз после паузы Свиридова начинала первой и всякий раз с одних и тех же слов: «А знаешь ли, Ника…» Немного погодя снова: «А знаешь ли, Ника…»
Рите же казалось, будто этот голос заглушает другой: «…за баловство… Понятно?» И снова: «…за баловство… Понятно?»
Глава восемнадцатая
Вершинин-старший проснулся часа в два ночи и тотчас стал вспоминать день 15 августа 1939 года. Как это было.
День тогда был ясным, солнечным, солнце одинаково щедро ласкало родильный дом и военный госпиталь. На улице, на блестящих лезвиях рельсов, стоял поезд из моторного трамвайного вагона и нескольких платформ, с этих платформ санитары сгружали раненых. Раненые были из Монголии, с Халхин-Гола.
В приемной же родильного дома неподвижно сидели несколько посетителей, пахло аптекой, а сквозь стеклянные двери, занавешенные белым, доносились непрерывающиеся, ровные голоса младенцев… Как будто они все, едва родившись, принялись за свое земное дело, а этим делом был для них назойливый и обязательный плач.
В распахнутое окно приемной, казалось, была вставлена картина с изображением ярко-красного трамвайного вагона, серых платформ, ярких простынь и бледных мужских лиц, сосредоточенно вглядывавшихся в голубое, почти безоблачное небо.
Пришла няня, взяла у Вершинина цветы, и пока он с няней говорил, на картине произошли изменения: у платформ появились санитары в поварских колпаках и с носилками… Они старались и никак не могли открыть борта платформ, суетились и не знали, куда девать носилки, без которых выглядели смешно и ненужно.
Когда няня вернулась и Вершинин прочел записку от жены о том, что все хорошо, что сын весит три килограмма четыреста пятьдесят граммов, санитары, вытянувшись цепочкой, снова деловитые и строгие, несли раненых, поднимаясь по ступеням госпиталя.
Через стеклянную дверь, откинув марлевую занавеску, няня показала Вершинину сына…
Цезарь
оказался необыкновенно смуглым. Он тоже очень деловито плакал, закрыв глаза и старательно разевая ротик. Будто был обижен, что ротик очень мал для него.Выйдя на улицу, Вершинин увидел, как трамвай толкнул пустые платформы, потом весь состав стал заворачивать за угол, заблестели на солнце рельсы, а по ступеням госпиталя санитары подняли последнего раненого, улыбавшегося растерянно и виновато, будто извиняясь за что-то перед людьми.
«Должно быть, — подумал Вершинин, — тяжелораненых госпитализируют ближе к району военных действий, а эти скоро все встанут на ноги, и никто из них не умрет…» И он пошел вслед за трамваем, который звенел уже где-то далеко впереди… «Ну вот, — размышлял он, прислушиваясь к этому звону, — смуглое существо — это мой сын. Довольно странно. И даже очень странно. Вот уже третий ребенок, а все не могу привыкнуть к тому, какими они рождаются! Кажется, и ученые тоже до сих пор не знают, что служит причиной завершения утробной жизни человека и началом родов. Знают только, что одно должно кончиться, а другое начаться…»
Вслед за этим он перестал думать, не думал больше ни о жене, ни о сыне, ни о войне, которая вдруг дохнула ему прямо в лицо, а весь поддался ощущению, возникшему в нем оттого, что на земле родился человек, что этот человек — его сын, что в какой-то сущности своей он сам вдруг изменился, потому что теперь он будет продолжен, а может быть, прерван не только своей собственной жизнью или смертью, но еще жизнью или смертью другого человека…
Не скоро еще что-то житейское прикоснулось к тому ощущению жизни, в которое он был погружен, а когда это произошло, он поспешно, даже как-то лихорадочно, стал мечтать о том, каким путешественником, каким ученым будет его младший сын, как будет он любить своего отца…
Ну вот и прошел с того дня двадцать один год. Все дети выросли — и Орион, и Вега, и Цезарь стал Андреем… Всех миновала война. Все здоровы. Ни у кого не изломалась судьба… Чего бы, кажется, еще желать отцу?
Сегодня, когда Андрей проснулся, Вершинин-старший сделал вид, будто спит. Андрей выскочил из палатки и в трусах, в сапогах на босу ногу помчался по тропе. Это была у него утренняя пробежка. Потом с полотенцем через плечо — к ручью. А иней еще лежал кругом, холодно было.
На ручье к Андрею присоединились Лопарав и Рязанцев, они о чем-то поговорили тихо и серьезно. Серьезность была смешной, потому что они то и дело подпрыгивали и взмахивали руками и ногами, чтоб окончательно не замерзнуть. И грустной она, кажется, была: все трое они ведь тоже не могли не вспоминать об Онежке.
Андрей вернулся в палатку; он был весь красный и на груди, на животе, на спине то и дело шевелил мускулами — замерз-таки. Трудно было поверить, что это тог самый Цезарь, которого няня показала ему сквозь стеклянную дверь. К тому же Цезарь смуглым был, а этот совсем светлый.
Вершинин-страший открыл глаза, потянулся.
— Собираешься?
— Собираемся…
— Не забыл — тебе сегодня двадцать один? Ровно.
— Не забыл.
— Поздравляю.
— Спасибо, отец. Будь и ты здоров!