Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Троянский конь

Зорин Леонид Генрихович

Шрифт:
* * *

Конечно, и Пушкин однажды обмолвился: “двуногих тварей миллионы”, конечно, и он нас не пощадил. Но пушкинская готовность любить позволила проглотить эту строчку. И даже впоследствии согласиться, что спертый воздух, которым мы дышим, воздух насилия и вражды, заставил со временем приспособиться к этому тягостному азоту.

* * *

В доме, где я когда-то родился, пылилась толстенная желтая книга в потертом от ветхости переплете. Она называлась “Чтец-декламатор”. Стихов в ней было великое множество, авторы их давно позабыты, многие попросту неизвестны. Свиток имен, начиная с Державина, кончая новейшими, современными. Этим новейшим и современным, ныне, наверное, лет полтораста, их имена говорят еще меньше, чем даже

державинское имя, тоже почти не упоминаемое.

* * *

Эти поэты, виршекропатели, творили на перекрестке столетий — уже догоравшего девятнадцатого и зарождающегося двадцатого — все неврастеники и меланхолики. Кажется, что-то они предчувствовали. Детская память смешна своей цепкостью и оглушительной неразборчивостью — к ней почему-то приклеился намертво следующий простодушный куплетец: “Горе проснувшимся. В ночь безысходную / Им не сомкнуть своих глаз. / Сны беззаботные, сны мимолетные, / Снятся лишь раз”.

Был там и трогательный совет: “Не просыпайся, мой друг”.

Помню, что мне это рукоделие сразу же портило настроение.

В детстве, особенно в раннем детстве, я неохотно ложился спать и жизнерадостно просыпался — день обещал мне много открытий и увлекательных неожиданностей. Я не боялся своих пробуждений.

* * *

Меж тем, Р. всегда меня уверял, что главное умение в жизни — умение от нее увернуться.

— Поскольку, — произносил он со вздохом — десница у этой красавицы каменная, и шуйца ее — отнюдь не шелк.

Я спорил, я пламенел, возмущался, но он лишь посмеивался: “Поверь мне, соприкосновение с этой дамой тебе не сулит ничего хорошего. И все попытки ее подчинить, попытки заставить себе служить такую норовистую кобылу, всегда заканчивались печально. Даже когда за поводья хватались самые мощные честолюбцы — от Бонапарта до Джугашвили. Иной убежден, что ее взнуздал, что он уже крепко сидит в седле, и тут она взбрыкнет, сбросит наземь”.

Я возражал ему как умел. Я говорил, что с нашей профессией нельзя ускользнуть, избежать публичности. Трибуна — это не скит, не келья.

Он отвечал, что на нашем суглинке трибуна превратилась в амвон, уже не говорят, а вещают, не собеседуют, а муштруют, что эта игра ему не по нраву. Не дай Бог вести публичную жизнь — в ней продаешь не тело, а душу, эта торговля неискупима.

Меж тем, он талантливо создал свой образ и вжился в него — беспечный счастливчик, этакий шалун-менестрель. Он безошибочно просчитал: такой персонаж вызывает симпатию. От мейстерзингера не исходит ни вызова, ни опасной угрозы. Что ж, пусть резвится и пусть дурачится.

Тогда я не нашел нужных слов. Не знаю, нашел ли бы их сегодня. Мой срок завершается, мне бы хотелось понять напоследок, что все же двигало моими усилиями — только инстинкт или в них был какой-то смысл?

Но всем этим возгласам и вопросам, которые неизбежно приходят в морозной литераторской старости, еще ни разу не доводилось дождаться исчерпывающего ответа. Обычно звучат невнятные формулы, уклончивые, нарочито туманные, они оставляют нам призрачный шанс — гуманное право на заблуждение, оправданное самим Толстым. (В тот день Саваоф был к нам снисходителен.) На деле же прав был суровый Дант: “Оставь надежду, сюда входящий!” Как много таких глухарей, как я, умней бы собою распорядились, если бы только прислушались, вняли этой бестрепетной прямоте.

Но трезвость является после бала и после драки — все, кто однажды вдохнул в свою душу яд графоманства, все они прокляты, обречены. Можно назвать этот яд иначе — потребностью, способностью, даром, лучше всего — троянским конем, не зря же он-то и есть дареный, которому мы в зубы не смотрим. Дело не в имени, не в названии, не в беззащитности пред соблазном — в сладостной и окаянной судьбе.

* * *

Однажды Вероника спросила:

— Скажите, но честно — вы не жалеете, что привязали себя к столу?

Ее вопрос меня уколол. Я заподозрил в нем скрытый смысл: не кажется вам, что вы однажды переоценили свои возможности?

Я помолчал, потом вздохнул.

— Не знаю. Может быть, и поеживаюсь. Что делать? Ко всему остальному попросту душа не лежала.

Она

кивнула:

— Я понимаю. Но выбрали вы жестокое дело. Особенно для людей с самолюбием.

Я рассмеялся. Не очень искренне.

— Справляюсь. Не так уж я самолюбив.

— Не знаю, не знаю. Поверим на€ слово. Скажите, как поживает ваш Гоголь?

— Мой Гоголь уже не поживает. Поэтому ему хорошо. А я еще булькаю, есть свои сложности.

— Да уж, могу лишь вообразить. Взяли б пример с вашего друга.

Такой совет мог только обидеть.

— У каждого свое амплуа на этой сцене и в этой жизни. Я, видимо, бегемот-резонер, а он — талантливый мотылек. Порхает, одаряет улыбками.

Она задумалась и спросила:

— У каждого — свое, говорите? Тогда какое же у меня?

Я принял глубокомысленный вид:

— Сразу не скажешь, все обстоит гораздо сложнее, чем даже со мною. Тут очень своеобразный синтез лирической героини с субреткой. То есть, с одной стороны — поэзия, внутренний мир, погруженность в себя, какая-то волоокая тайна. С другой же — обаяние молодости, задор, бубенчики, радость жизни. Но все это не в ущерб глубине. Просто существенно украшает и разнообразит ваш облик.

Она насмешливо протянула:

— Очень признательна за портрет. Я убедилась, что в самом деле вы на меня положили глаз.

Я согласился:

— От вас не скроешь. Я бы не прочь попытать удачи.

— Ну что же, — Вероника вздохнула, — попытка — не пытка. Ваше право. Но я ничего вам не гарантирую.

Я лишь смиренно развел руками:

— Какие гарантии в наше время?

* * *

Этот кокетливый диалог существенно поднял мое настроение. Мне померещилось поначалу: я выдержал некое испытание. Потом, когда унялось возбуждение, вызванное ее присутствием, я ощутил какую-то смуту — невнятное недовольство собою. Я вышел из собственного образа, я попытался порхать, как Р. Все то, что я говорил Веронике, и то, как я это говорил, все было не моим, а заемным. Я ощутил себя эпигоном. Пусть я не взял чужого сюжета, но я призвал себе на подмогу свое писательское актерство. Влез — и, похоже, небезуспешно — в чужую кожу, заимствовал стиль. Это был тот же плагиат, пусть даже не предусмотренный Кодексом. Я не был Певцовым, я имитировал другого счастливого человека, но эти украденные доспехи могли подарить мне разве минуту. Его непонятной магической силы мне не хватило бы и на час. А я уж взорлил, расправил крылышки, повел себя, как король испанский.

* * *

Недаром, неспроста, неслучайно примерил Поприщин эту корону. Не зря посетило его безумие. Не только униженность и отчаянье, нет, что-то тлело в сокрытых недрах его обреченного естества. Все люди, слетевшие на бумагу с гусиного гоголевского пера, все они прежде в нем жили рядом — еще безымянные и неназванные.

Необходимо сперва увидеть, как, озираясь, еще несмело, перемещается в новом пространстве щуплый приметливый малоросс. Как приживается к этому камню, к этой промозглости южный подсолнух. Все, что вокруг, враждебно и немо, смотрит поверх его головы. Смотрит не видя, не замечая. Но это значения не имеет, много важнее, что видит он, не только видит, но осязает, видит особым не упускающим даже мельчайшей подробности зрением — прямым, диагональным, фасеточным. Видит и то, что сановный город примет, оценит его, признает. Этот взметнувшийся птичий клюв, живущий неведомой, автономной, до жути независимой жизнью, вбирает в себя все тайные запахи, как дятел стучится в земную твердь — смешно называть его только носом.

Его хозяин давно уже понял, что этот город воздаст ему должное. Понадобится короткий срок, и люди будут внимать молитвенно, будут ловить и запоминать каждое сказанное им слово. Ничто не станет ему помехой. Отнимут профессорскую кафедру, он сделает кафедрой сцену театра.

* * *

Р. нынче сказал мне: дарю тебе, старче, на мой взгляд, очень славную фразочку для твоего путешествия с Гоголем: “От встречи Миргорода с Санкт-Петербургом и зародился русский абсурд”.

Ему самому такая виньетка доставила явное удовольствие, он произнес ее с аппетитом, едва не облизнулся, как кот, насытившийся, ублаготворенный.

Поделиться с друзьями: