Троянский конь
Шрифт:
Но самой главной нашей удачей — моей, твоей и всех остальных, кто жил с нами рядом, был редкостный фарт — нам удалось попасть в промежуток, в ту историческую пересменку, когда отечеству дали вздохнуть. Для нашего брата бумагокропателя, естественно, нет ничего страшнее, чем провести свою краткую жизнь в идеологическом заповеднике. Это не только кастрирует мысль, но попросту несовместимо с дыханием. Особенно — с воздухом литературы.
Однако сегодняшняя гулянка может в любой момент оборваться. Не зря же мудрецы утверждают, что дрейф к полицейскому государству входит в бессрочный российский маршрут, что мы однажды почти неизбежно свернем на проторенную дорожку. Но там будет видно.
Этот, по-своему живописный, многозначительный монолог, исполненный в духе давно забытой, весьма кокетливой элоквенции, был им произнесен с настроением. Казалось, что собственный баритон его завораживает и тешит. Может быть, даже электризует. Сама эта речь была характерна. В ней так естественно сочетались его претензия на всеведенье и стойкий страх ее обнаружить. Своим витиеватым периодам он придавал почти обязательный юмористический окрас. Истина в последней инстанции смотрелась достаточно ненавязчивой и не без грации балансировала на тонкой грани карикатуры. А эти почти непременные ссылки на “нашего брата бумагокропателя”! Сколь благородно демократически уравнивал он меня с собою! “Наш брат бумагокропатель”. Не нервничай, мы рядом, в одной весовой категории. “Со щедростью истинного таланта” обычно говорят в этих случаях.
Сам не пойму, отчего я поддался недоброму чувству настолько сильно, что затаенное вышло наружу, и я спросил:
— Хотел бы я знать, как все-таки делают этих счастливчиков? Загадка.
Он, кажется, в самом деле не понял, что речь моя — о нем, отшутился:
— Думаю, тем же проверенным способом, что и несчастных.
Было еще не поздно уйти от ядовитой мучительной темы и оборвать этот разговор. Но я упорствовал и продолжил:
— Я говорю сейчас не про всех. Имею в виду, как ты формулируешь, “нашего брата бумагокропателя”. Не скажешь же ты, что все мы равны.
Р. равнодушно пожал плечами.
— Равенство есть перед законом, перед генетикой равенства нет.
Я тоже изобразил безразличие и согласился:
— Да, это так. Мы-то с тобой давно это знаем.
На самом деле меня душила густая раскаленная ярость. Хотелось крикнуть: на черта мне равенство перед законом, что мне с ним делать? Я не сутяга. Мне нужно равенство с тем, для кого закон не писан! С той самой “беззаконной кометой”, помянутой Александром Сергеевичем.
Но я промолчал. Ничего другого не оставалось в моем положении. Я должен был сохранять лицо, изображать, что мы стоим друг друга, что тут идет разговор на равных и оба мы одного поля ягоды. От этого пошлого лицедейства мне было тогда особенно гадко.
Да, он “уворачивается от жизни”. Когда заговариваешь с ним о том, что точит, лишает покоя, что укорачивает твой век, он отвечает одним и тем же: “Нет, не мое. Увольте, избавьте”. Он удивляется всякой попытке воздействовать на ход колеса, на наше броуново движение.
— Нет, не мое. Беда, христиане! На наших глазах рождается повесть о том, как Николай Васильевич опутал Доната Константиновича. Ты, милый мой, в полушаге от кафедры, с которой можно много сказать, и жаждешь на нее взгромоздиться. Предупреждаю: будь осторожен! Не то загремишь со всех ступенек.
Меня не обидели эти слова. Но сильно задела его ухмылка. Я сухо заметил:
— Ну, в этой позиции ты, право же, смотришься органичнее. Просто рожден, чтоб учить уму-разуму. И не таких переростков, как я, а новое, незнакомое племя.
Он искоса меня оглядел. Потом покачал головой, улыбнулся:
— Нет уж. Не делайте мне биографию. Что не мое, то не мое. Тебя я, кстати, не поучаю и уж тем более не корю. И говорил я не о тебе — о нашей национальной традиции.
Морализируем, наставляем, уверенно вправляем мозги. Стоило однажды сказать: “Поэтом можешь ты не быть” — и объявляется уйма любителей воспользоваться такой индульгенцией, поупражняться в гражданственных чувствах. Все вышли из гоголевского амвона, хотя и без гоголевского дара. Все подержались за пышный хвост оставленного нам в дар Пегаса. Никто не превозмог искушения, не удержался от чревовещания, все захотели “пасти народы”.Один только Чехов ушел в отказ.
Сегодня было мгновение радости. При этом ничто его не предвещало. Р. пригласил нас на праздничный ужин по случаю выхода в свет его сборника.
Подаренный мне экземпляр он украсил шутливой и двусмысленной надписью: “Тебе, Певцову моей печали”.
Нас было четверо. Кроме автора — мы с Вероникой и томная дама, немолодая и сухопарая, редактор его “Весенних рассказов”. На автора книги она посматривала с нежностью вовсе не материнской. Р. называл ее попеременно то Софочкой, то Софьей Григорьевной.
— Ну вот, — произнес он умиротворенно, — клевал по зернышку и однажды испек из зернышек каравай.
— Жемчужные зернышки, — чуть нараспев проворковала Софья Григорьевна.
Мы чокнулись. Беседа текла неторопливо и непринужденно. Р. был и весел и благожелателен, мало-помалу меня отпустило первоначальное напряжение. Потом я и вовсе отмяк и согрелся.
Такой перемене настроения способствовало на редкость смешное и малозначительное обстоятельство — наша застольная диспозиция. Мы как бы образовали две пары. С одной стороны Р. с Софьей Григорьевной, с другой стороны — я с Вероникой. Достойная дама едва нам знакома, мы с нею увиделись в первый раз, и Р. уделял ей, что было естественно, бульшую часть своего внимания. Поэтому и мы с Вероникой смотрелись своеобразной четой. Должен сознаться, что я испытывал мальчишескую самолюбивую гордость. Так и становится очевидным, сколь относительно мы взрослеем.
И словно для того чтобы сделать меня окончательно счастливым, она неожиданно сообщила:
— А знаете, Донат Константинович, я нынче провела в вашу честь этакий гоголевский урок.
Я испытал в эту минуту почти неправдоподобную радость. Чтобы унять ее хоть немного, ввести в берега, церемонно вздохнул:
— Завидую вашим ученикам.
Она рассмеялась.
— Не торопитесь. У них возникло недоумение, связанное с вашим героем.
Р. сразу же выдвинул свою версию.
— Догадываюсь, какое именно. Как бричка, везущая афериста, вдруг превращается в птицу-тройку?
Она еще больше развеселилась.
— Нет, речь не о том. Хотя направление вы угадали. Допытывались — как объяснить, что русской провинции он уделил за всю свою жизнь всего лишь два месяца? И почему же “гнетет его в Рим”? Никак не сидится в своем отечестве, перед которым всегда “постораниваются другие народы и государства”.
Софья Григорьевна утомленно и снисходительно протянула:
— Похоже, что Николай Васильевич вызвал у них — ненароком — похвальное патриотическое недоумение.
Р. усмехнулся:
— Неудивительно. В молодости, а тем более в отрочестве, нам неизвестна простейшая вещь. Не знаем, что там хорошо, где нас нет. Все эти детские вопросы всегда в полушаге от детской болезни. Недаром мудрейший Владимир Ильич, внук старого Бланка, остерегал нас.
— Всего тяжелей на свете подросткам, — негромко произнесла Вероника.
— Меня гнетет в Рим, — полузадумчиво, полумечтательно повторил хозяин застолья. — Понять его можно. Напомнили бы вы своим отрокам, что обещал он своей отчизне. “Добуду любовь к ней вдали от нее”.