Тщеславие
Шрифт:
А Слава опять исчез с занятий, предварительно наказав мне, что звонить ему следует только в крайних случаях, если контрольная или лаба. При этом строго-настрого запрещалось передавать информацию о контрольных матери, она-де уверена, что его долгие осенние вечера целиком и полностью посвящены учебе, и, узнав противное, будет крайне расстроена.
Теперь он почти не заходил ко мне на работе и больше ничего не рассказывал о своих похождениях, избегал меня, бывали дни, когда я не видела Славу даже мельком. Наверное, он тоже начал потихонечку взрослеть, вопреки прогнозам Людмилы Евгеньевны, которая все утешала меня, стоило ей только случайно оказаться по ту сторону телефонного провода во время моих редких,
А работы с каждым днем становилось все меньше, и она была все скучнее, львиная доля дня уходила у меня на созерцание вездесущей осенней воды, которая вечно омывала оборотные поверхности пыльных цеховых окон, превращая контейнеры и доски за стеклом в дрожащие пятна; на бесцельное изучение туч цвета асфальта, ходивших над крышей противоположного корпуса. Челленджер временами подлетал, садился на плечо и забавлялся серьгами из орешка — были эти серьги длинными, почти до плеча, и чтобы уклюнуть их, ему не нужно было даже голову задирать. Но скоро и он исчез, Майоров со всеобщего одобрения унес его домой, на день рождения своей восьмилетней дочке, у него денег на подарок не было. Работать не хотелось, учиться не хотелось, не хотелось ехать домой к бесконечным сериалам и нотациям, вообще ничего не хотелось.
Когда Слава объявил об увольнении, я не удивилась, сказала: «Правильно, давно пора, здесь ловить нечего», а он повел долгий и путаный рассказ о том, как отец подруги однокурсницы Татьяны-второй случайно устроил его в Останкино — монтажером на первый канал. Я изобразила на лице нечто, должное отражать приторную радость, пожелала удачи на новом месте, даже посидела минут пятнадцать за прощальным тортом в обществе Барышниковой и К, а потом вернулась к тупому созерцанию прямоугольника окна. И сами собой в голове моей начали складываться слова и даже подобие мотива:
Окна имеют форму прямоугольника И делятся на две-три неравных части, Подойду к окну, на стекло подышу легонечко, Нарисую формулу счастья, И начнется лето, и мы отправимся за город, И случайный дождь с головою накроет нас, Чтоб согреться, костер до самого неба складывать Будем мы из скатанных в пробные шарики фраз, А потом начнется осень, осень, в которую…Я не знала, что дальше, и подбирала слова, а они не подбирались, и уже не видно мне было ни окна, ни дождя за окном, а только кадры определений и фрагментов перед глазами, выпуклые и вогнутые слова, похожие на детские пазлы, которые никак не хотели ложиться в рисунок. Кажется, именно с этого момента я осознала, что могу писать; все, что было до, воспринималось мной как забава и подражание, как некое хобби, но теперь… Я вспомнила Кубрика, его литинститутского брата и первый раз подумала всерьез: «Жалко, что я учусь не там. Должно быть, там все по-другому…»
А может быть, все началось совсем не так, но моя избирательная память рисует теперь гладенькую прилизанную картиночку, обкатанную в течение многих лет профессиональных литературных занятий, и все логично, и все разложено
по полкам, и давит от корки до корки прочитанный Данте Алигьери: «Я написал два сонета; первый начинается: «Амор рыдает», а второй: «О, неприятельница состраданья…» Не хватает только приписать в конце, что «первый сонет делится на три части», и в первой я «призываю верных Амору и побуждаю их к плачу» [1] .1
Данте А. Новая жизнь.
Зачетная сессия была уже на носу, и Слава забрел в институт на пару с первым снегом.
— Привет, — сказал Слава и печальным, почти трагическим жестом опустил голову набок. — Меня отчисляют.
— Отчисляют… — У меня нехорошо засосало под ложечкой. — За что?
— Я же математику весной так и не сдал, помнишь? — ответил Слава, и голос его даже дрогнул немного.
— Так ты что, не пересдал еще?
— Ты знаешь, — Слава замялся, — я и не ходил туда. Понимаешь, я…
— Да, понимаю, — перебила я его, дабы избежать подробностей, причина мне и так была известна. А Слава продолжал:
— А вчера я ездил к нашей, ну, к Пономаревой, она сказала — поздно очухался, она отказывается принимать экзамен. Я ей и направление принес из деканата, но ты же знаешь, она меня ненавидит, сказала, что раньше надо было думать, а не шляться бог знает где. Но… На самом деле это не самое худшее. Меня ведь на работу взяли только потому, что я учусь по специальности. Знаешь, как туда трудно попасть?!
— Догадываюсь…
— Так вот, если меня отчислят, то тут же и уволят, я ведь там работаю всего ничего, и связей особых нету… А мне, ну ты понимаешь… Мне сейчас деньги очень нужны… Мы с Таней… Я не знаю, что делать, — закончил он.
А я молчала. Я тоже не очень хорошо представляла себе, что делать. «Деньги ему нужны, жениться, наверное, собрался, почувствовал, что на ноги встает. Впредь ему наука, вот отчислят, уволят, будет тогда думать, что делает, — мысленно позлорадствовала я сначала, а потом так же мысленно начала уговаривать себя: — Так нельзя, он же мой друг. Он же мне ничего не обещал, что ж я злюсь на него? Не виноват он, просто так получилось. Нехорошо так думать, нужно вести себя благородно и т. д. и т. п.», — а потом представила, что его отчислили, и осознала одну весьма элементарную вещь: если его отчислят, то, вероятнее всего, я больше никогда его не увижу.
На следующий день я уже звонила Пономаревой с работы и на правах любимицы уговаривала ее: «Елена Геннадиевна, я вас очень…» — и сочиняла какую-то там трогательную историю, била на жалость, приплела «экономический кризис» и «политическую ситуацию», клятвенно обещала «позаниматься» и «подтянуть», только дайте шанс, один-единственный шанс, и она смилостивилась наконец.
В конце недели мы поехали в основной корпус, на Юго-Запад; по карманам Славиной куртки были рассованы листы из моих конспектов и шпаргалки, моей рукой написанные, а потом я долгих полтора часа стояла под дверью аудитории и почти молилась про себя: «Ну пожалуйста, пожалуйста…»
Он сдал. На три с минусом, но все-таки сдал. Выскочил из аудитории, размахивая зачеткой: «Ура; все получилось!» — и уже натягивая куртку на одно плечо.
— Слушай, спасибо тебе огромное, — выпалил он радостно, — с меня тортик!
А после небольшой паузы добавил:
— Ты извини, но я побегу. Я страшно тороплюсь, шесть часов уже, а мы с Таней… Так что провожать не буду, не обидишься?
Я не ответила.
А он уже мчался впереди меня по низкому полупустому коридору главного корпуса, надевая на ходу куртку, и, кажется, даже мурлыкал что-то себе под нос.