Тубплиер
Шрифт:
– Этого не выпишут, примерно-показательного, – сказал Влад Гордин. – Чего его выписывать? Про тубплиеров он ничего не слыхал, зато уверен, что советские люди не умирают. Вот он и есть настоящий герой нашего времени, надо ему за это медаль дать.
– Кагэбэшник про Ленина тоже спрашивал, кто его скинул, – вспомнил Семен Быковский. – Это похуже тубплиеров будет.
– Кто скинул! – вдруг оживился Влад Гордин. – Да любой мог взять и скинуть! Хоть я! Скажу: это я скинул, дорогие товарищи. А что? Мне ведь все равно терять уже нечего.
– Есть, Влад, что терять, – сказал Семен. – С Лениным они сами пусть разбираются, а вот на солнце, откровенно говоря, тебе нельзя, для тебя горное солнце – нож. На Джуйских озерах печет еще сильней, чем здесь: сплошной ультрафиолет.
– Вот и здорово, – ответил на это Влад Гордин. – Я купаться знаешь как люблю! Поплаваешь, потом на бережку полежишь, позагораешь. Жизнь!
– А потом… – протянул Семен.
– А потом суп с котом, – отрезал Влад. – Другое измерение.
Эти озера, до которых было часов семь пешего хода и которые он решил определить тупиком своей жизни, представлялись Владу Гордину красивым краем обжитой земли – даже и не озера, а пограничная река Лета в зеленых берегах. По эту сторону, в райских зарослях, водились звери, и росли цветы, и пчелы гудели
Влада Гордина тянуло к этой маслянистой воде, в которую надо будет войти, когда придет срок. Сидеть в траве, на берегу, обняв согнутые в коленях ноги, а потом, когда день сольется с ночью и тьма станет неотделима от света, – войти. Когда время замедлит свой ход, остановится и исчезнет.
В эти свои видения в зеленовато-коричневых тонах Влад не допускал никого. Разглядывая странные картины, мастерски написанные, он испытывал мрачное удовлетворение: лишь ему одному дано видеть чудо будущего, перенесенное на холст, и никто иной не сумеет и не посмеет войти в тайный стальной бункер, куда он запер свои сокровища. Его будущее принадлежит ему одному. Истончаясь к концу дней и заострившись до остроты иглы, оно беззвучно проколет пелену между этим светом и тем… Прежде, до посещения московского противотуберкулезного диспансера, Влад Гордин был нечувствителен к подобным высоким материям, жизнь занимала все двадцать четыре часа в сутки без остатка, и на рассуждения о смерти – чьей-нибудь, попадавшей изредка в поле зрения, или, того пуще, своей – не оставалось времени. Смерть казалась Владу явлением сущим, но не имеющим к нему прямого отношения. Теперь все изменилось. Чем ближе прорисовывалась последняя остановка на Джуйских озерах, тем неотвязней преследовало его и не отпускало захватывающее ощущение смерти.
А об открытии, сделанном тем вечером в доме Галины Викторовны, он рассказал своим уже наутро: обстоятельства болезни, загнавшей сюда, в «Самшитовую рощу», три сотни отмеченных туберкулезом людей, не принято было держать в секрете – как за оградой санатория, на воле. Каждый больной ощущал себя здесь частью целого, частицей сгустка неимоверной слепой беды, не признающей ни порядка, ни правил. Общая страшная судьба, от которой никому не дано было уклониться в стае, помогала удержаться и жить.
Валя Чижова жалела Влада как умела. Она жалела бы его еще жарче, если б все без исключения проявления этой самой болезни не были ей привычны, как воздух. И здесь, в Роще, и на работе, в московской туберкулезной больнице, болезнь Коха окружала ее, не оставляя просвета. Узнай вдруг Влад Гордин, что не хирургический нож его ждет, а свалившийся как снег на голову шприц с инсулином, жалость Вали была бы еще глубже: туберкулез – привычная беда, своя, а диабет – чужая и новая.
А Владу было тяжко, муторно; он, сильный, словно бы ног не мог вытащить из вязкой трясины. Валя так хотела как-нибудь помочь ему, что-нибудь милое подарить по щедрости души, но не знала что. Она много чего не знала, и раньше это не мешало ей жить. Теперь, глядя на Влада Гордина, она испытывала горькое беспокойство. Наконец придумала: уговорила свою соседку по палате, трудную на подъем женщину с двумя кавернами в правом легком, перебраться на одну ночь в чулан под лестницей, на случайную койку. Убеждала, приводила неоспоримые бабьи доводы – и уговорила. И, сияя своими синими шариками, доложила Владу: у них есть целая ночь, не надо валяться в кустах, как каким-то бродягам бездомным, и на тумбочке можно накрыть стол – поставить бутылочку, печенье из ларька, чай из термоса. Все у них будет по-настоящему, хоть на одну ночь. Главное, чтоб дежурная сестра не приперлась, а то выпишут в два счета. Но мы дверь-то припрем как-нибудь, и, пока сестра будет стучать и дергать, можно спокойно уйти через окно: тут же невысоко.
Влада Гордина обогрела Валина забота, и аварийный отход через окно показался ему разумным решением. Он даже не сразу сообразил, что выписка, так или иначе, им всем грозит – днем раньше или днем позже, а ему, Владу, никакая дежурная сестра и подавно не страшна – как будто ее появление среди ночи может что-то изменить в его судьбе.
– Я – к тебе, – предложил он сияющей Вале Чижовой, – а твою соседку можно отправить к кубинцу.
– В чулан лучше, – сказала Валя. – Тем более она к негру не пойдет: он же иностранец.
Через полчасика после отбоя Влад, с туфлями в одной руке и бутылкой коньяка в другой, беззвучно крался к Валиной палате. Мужская забота вела Влада Гордина по коридору. Джуйские озера сместились за горизонт, их нельзя было различить, сколько ни вглядывайся.Дежурная медсестра не пришла.
Влад проснулся на рассвете и с удовлетворением обнаружил на подушке счастливое лицо Вали Чижовой. Женщина спала, Влад не хотел ее будить. Лежа неподвижно, он перебирал в памяти вереницу утр, уводившую в Москву, в прошлое, он вспоминал лица других спящих женщин на своей подушке – без печали и без сожаления. Интересно, надеялись они на что-нибудь, засыпая рядом с ним? На что? На то, что вся их жизнь до самого конца станет золотым продолжением этой ночи? Смешная надежда, ватная! Никто ведь не знает, когда закончится сама эта жизнь – через час, через год. И что там дальше, тоже никто не знает.
Валя, крайняя. Кажется, крайняя. С какою надеждой она спросила вчера, перед тем как уснуть:
– Ты меня любишь?
Более всего он не выносил ночные разговоры под одеялом, просто терпеть не мог. Ночью надо заниматься любовью, а не разводить ее пустыми словами.
– Я в тебя влюблен, – строго сказал он Вале Чижовой, – разве ты не знаешь? Ты – моя возлюбленная.
– Хорошо-то как! – удивилась Валя Чижова. – Мне никто еще так не говорил…
Услышав это, Влад испытал скользнувшее по душе неудобство, неловкость – его хвалили ни за что, – а потом странная мысль пришла ему в голову: можно ведь и не темнить, не обманывать, если правильно выбрать и расставить слова. Странно, странно! Одно слово – а как меняет всю картину по желанию художника! И картина не из камней, не из железных болванок. Картина из цветного воздуха, вздохни – и ее как бы уже и нет, она не существует в природе. Нет, существует! И тогда, выходит дело, сама наша природа составлена не только из булыжников и этих самых свинцовых чурок и картина слов сохраняется для тех, кто умеет различить ее. Одно слово – «влюблен», и все встало на свои места, и никакого обмана. Вечная любовь засахаривается, как цукат, или сохнет, как муха в янтаре, а ветреная влюбленность проходит быстро и без следа. А потом? Никто
не знает, что будет потом, и не надо спекулировать по этому поводу: мы не на базаре.А потом накатило серое мягкое облако сна, и в дружелюбном тумане слова и части слов вспыхивали и светились и таяли. То был какой-то бал слов, упорядоченное движение – без труб и скрипок, в живой тишине.Как это ни странно, Сергей Игнатьев, ганзейский специалист, не окончательно еще растерял веру в человека – в отличие от своих молодых сотоварищей-тубплиеров, такою верой не осененных отродясь. Это случается: я встречал немало людей, оттянувших на зоне по семнадцати лет по пятьдесят восьмой расстрельной статье, по десятому ее КРД-параграфу, – и, вышедши инвалидами на волю, продолжавших верить в светлую справедливость революции и ее закоперщиков, павших в борьбе роковой с рябым Джугашвили. Нет-нет, это вовсе не означает, что ганзеец хотя бы теоретически приветствовал террористические методы управления с их «хорошими» и «плохими» вождями, с «железной рукой», на которую натянута «ежовая рукавица». Вдумчивый историк, он был убежден, что вся верхушка большевистского заговора против робкой русской демократии – это банда разбойников, будь то Ульянов, Бронштейн или тот же Джугашвили. Он много лет вынашивал тайную мечту, мечту опаснейшую: написать книгу о том, что вся эта кровавая компания, до последнего человека, была подобрана из клинических психопатов – иными словами, сумасшедших, место которых под замком в психиатрической лечебнице. Написать, опираясь не на слухи и сплетни, а на результаты медицинских обследований и мнения врачей-психиатров, и параллель провести с героями другой революции, французской, выпеченными, как и эти, из безумного теста и пожравшими друг друга, точь-в-точь как их российские почитатели и последователи.
И все же отчасти поколебленная вера в человека разумного сохранилась на самом дне души Сергея Игнатьева, ганзейца. Помимо Робеспьера и Ульянова жили на свете и другие люди, если первые по каким-то непостижимым причинам решили не отправлять их на тот свет, а попридержать на этом. Именно к таким случайно задержавшимся и уцелевшим, несмотря на его зловещую профессию, Игнатьев готов был отнести и московского полковника Шумякова, знакомство с которым состоялось в кабинете районного отделения КГБ, на встрече, на которую ганзеец был вызван для дачи разъяснений. Вернувшись в санаторий, Игнатьев по свежим следам написал обстоятельное письмо Лире Петуховой, в Москву.
– «То был, разумеется, форменный допрос», – понизив голос на слове «допрос», читал Мика Углич письмо из «Самшитовой рощи».
Гости, сидя вокруг стола над своими рюмками и тарелками, слушали Мику скорей озабоченно, чем беззаботно. Ни обильный жизненный скепсис, ни целительная в иных случаях самоирония не прикрывали их сейчас от холодных порывов страха: вслед за Сережей Игнатьевым потянут на форменный допрос и каждого из них. И эта жуткая перспектива представлялась гостям Лиры Петуховой, да и хозяевам тоже вполне реальной.
– «…Я ничуть не был обескуражен таким приемом, – читал меж тем Мика Углич, – ведь в отделение Большого дома, будь то даже в Эпчике, граждан приглашают не чаи распивать».
– Опять, прости господи, этот Епчинск… – сказала Лира Петухова. – С ума можно сойти!
– «…Другое меня поразило, и поразило отчасти приятно, – продолжал читать Мика. – Дознаватель, представившийся как „откомандированный из Москвы старший следователь Ерохин“, производил впечатление человека, стремящегося как можно скорей освободиться от этого анекдотического „дела“ о нелегальном профсоюзном центре на территории нашего туберкулезного санатория».
– Будьте уверены, он такой же Ерохин, как я – Иванов, – прокомментировал по ходу чтения микробиолог Коган – бывалый человек.
– «…Другой на его месте, – читал Мика, не отводя взгляда своих судачьих глаз от строк письма, которое он держал на вытянутой руке, на отлете, – специалист того же цеха и той же квалификации, постарался бы раздуть эту историю и, несомненно, преуспел бы: тайны подпольной группировки тубплиеров, газета с эпиграфом „Туберкулезники всех стран, соединяйтесь!“. За глаза достаточно, чтобы переловить и передавить всех, до кого только руки дотянутся. А до кого, друзья мои, не дотянутся?»
Тут Мика Углич сделал остановку в чтении. В нагрянувшей тишине рассыпалась горохом сухая дробь – то микробиолог Коган, отставив рюмку, цокал пальцами по столешнице. Сотрапезники, как завороженные, глядели на чечетку пальцев микробиолога.
– И давно это письмо пришло? – как бы невзначай, как о чем-то второстепенном спросил физик-теоретик.
– Вчера, – дала справку Лира Петухова и тряхнула коротко стриженными волосами с ранней сединой.
– Бывает, что и там, – указал взглядом в потолок, вверх, физик-теоретик, – иногда ошибаются. Может, недоглядели…
– Ну, пошли дальше, – сказал Мика Углич. – Значит, «…не дотянутся. Так или иначе, у меня сложилось впечатление, что этот московский товарищ – семейный наверняка человек, может, уже и дед – всеми силами хочет, как говорится, спустить это наше „дело“ на тормозах, обойти его, что ли, стороной. Я, конечно же, не допускаю ни на миг, что он неуверенно блуждает в поисках истины, держа перед собою, как фонарь, собственную совесть. Нет, не совесть его тревожит. Что же тогда, друзья мои? – Мика, словно бы ожидая ответа на вопрос автора письма, взыскующе оглядел гостей. – Какая-то бытовая, человеческая тревога его сосет. Он не хочет влезать в эту смехотворную историю, затрагивающую его интересы – может, служебные, может, личные. Железный винтик системы – тот бы не поколебался ни на миг. А этот домашний дядька колеблется и упирается, и это говорит мне о том, что что-то человеческое в нем осталось, как ни странно. Из его довольно-таки нелепых рассуждений явствовало, что наша болезнь отрицательно влияет на психику, все мы, таким образом, немного тронулись умом и поэтому склонны к совершению неадекватных поступков – например, игру в древних рыцарей и создание нелегального профсоюза. Поверьте мне, я готов был проголосовать за это вольное предположение обеими руками, лишь бы не посадили в тюрьму и не отправили в сумасшедший дом! Впрочем, он и психушкой не грозил, а упирал на то, что по месту работы прогрессивная общественность нас непременно осудит за глупое поведение». Закончив чтение, Мика отложил письмо, выпил залпом рюмку коньяка и снова налил.
– Человечный он или нет, – после глубокой паузы заметил физик-теоретик, – но неприятности нас ждут. Всех.
– Без исключения, – охотно согласился поэт-переводчик. – Тут и на картах гадать не приходится. Посадить не посадят, но кровушки попьют.
– А вы, как я погляжу, оптимист! – усмехнулся микробиолог Коган. – Напомните-ка нам, Мика, что он там писал о бюстике основоположника.
– Тут он ограничился намеками, наш Сережа, – сказал Мика Углич. – Бюст упал с горы, но не без посторонней помощи. Вроде бы Сергея и его монахов к этому падению не пристегивают. Во всяком случае, напрямую.