Туннель
Шрифт:
— Что именно странно? — повторила она, ведь я был так поражен, что не ответил.
— Странно в твоем возрасте.
— В моем возрасте?
— Да, в твоем возрасте. Сколько тебе лет? Она засмеялась.
— А как ты думаешь?
— Вот это-то и странно, — пробормотал я. — Когда я впервые увидел тебя, мне показалось, будто тебе лет двадцать шесть.
— А сейчас?
— Нет-нет. Я уже и тогда был удивлен, потому что нечто неуловимое подсказывало мне…
— Подсказывало?
— Что ты гораздо старше. Иногда рядом с тобой я чувствую себя ребенком.
— А тебе сколько лет?
— Тридцать восемь.
— Ты и вправду очень молод.
Я обалдел. Не потому, что считал себя старым, а потому, что все-таки был уверен — она гораздо моложе
— Очень молод, — повторила Мария, видимо почувствовав мое удивление.
— Но тебе-то сколько? — настаивал я.
— Какая разница? — серьезно спросила она.
— Зачем же ты интересуешься моим возрастом? — рассердился я.
— Идиотский разговор, — заметила Мария. — Чепуха какая-то. Странно, что тебя занимают такие вещи.
Меня занимают такие вещи? Неужели мы ведем подобный спор? Как это могло случиться? Я был до того обескуражен, что уже забыл, почему пристал к ней с этим вопросом. Вернее, я не исследовал его причину. Только дома, спустя несколько часов, мне удалось понять глубокий смысл нашего разговора, показавшегося поначалу таким банальным.
XVII
Больше месяца мы встречались почти ежедневно. Мне не хочется воскрешать в памяти все подробности того времени, чудовищного и волшебного. В этих воспоминаниях слишком много печального, чтобы снова возвращаться к ним.
Мария стала приходить ко мне в мастерскую. Сцена со спичками повторилась еще два или три раза с небольшими вариациями, и меня донимала мысль, что ее любовь — в лучшем случае — была любовью матери или сестры. Поэтому физическое сближение представлялось мне гарантией любви настоящей.
Но и это оказалось одним из тех наивных заблуждений, над которыми Мария, конечно, потихоньку посмеивалась. Наша близость отнюдь не успокоила меня, а стала лишь новой встряской, породившей болезненные сцены непонимания. Мне никогда не забыть часов, проведенных с ней в мастерской. Все это время я метался от самой чистой любви к самой страшной ненависти из-за противоречивого и необъяснимого поведения Марии: вдруг в мою душу закрадывалось подозрение, что все это розыгрыш. Мария казалась то стыдливым подростком, то обыкновенной женщиной, и тогда целая вереница вопросов начинала мучить меня: где? как? кто? когда?
В такие минуты я не переставал думать, что Мария разыгрывает одну из самых тонких и безжалостных комедий, и я перед ней — глупый ребенок, которому заговаривают зубы, чтобы он ел или спал. Случалось, меня охватывал безумный стыд, я в спешке одевался и выскакивал на улицу, чтобы освежиться и развеять сомнения. А иногда я грубо кидался на Марию, больно хватал за руки, сжимал их и впивался взглядом в глаза, стараясь вырвать у нее подтверждения любви, настоящей любви.
Но все это не совсем то, о чем хочется рассказать. Признаюсь, мне самому непонятно, что вкладывалось в слова «настоящая любовь», и хотя я много раз приставал с ними, только сейчас начинаю размышлять над их подлинным смыслом. Что я подразумевал под «настоящей любовью»? Чувственную страсть? Возможно, именно этого я искал, отчаянно стремясь теснее сблизиться с Марией. Я был уверен, в каких-то случаях нам тем не менее удавалось соединиться, но это единение было так непрочно, так мгновенно, так зыбко, что потом я ощущал себя еще более одиноким и неудовлетворенным: то же самое испытываешь, когда стремишься наяву ощутить любовь, пережитую во сне. И все-таки, правда очень редко, мы достигали подлинной близости. И то, что мы были вместе, помогало нам преодолеть грусть, всегда сопутствующую счастью, вызванную, без сомнения, неуловимостью этого счастья. Нам было достаточно лишь взглянуть друг на друга, чтобы понять, что мысли наши или, скорее, чувства совершенно одинаковы.
Конечно, мы жестоко расплачивались за эти мгновения, — все, происходящее после, казалось грубым и неуклюжим. Что бы мы ни делали — разговаривали, пили кофе, — было мучительно, ибо лишний раз доказывало,
насколько эфемерным было наше единение. И, что еще хуже, потом я чувствовал новое отчуждение, ибо, отчаянно пытаясь хоть как-то закрепить достигнутую гармонию, я опять склонял Марию к близости; но мы только снова и снова убеждались, что таким путем невозможно вернуть утраченное единство. К тому же Мария сбивала меня с толку, желая уверить в обратном: она испытывала истинное, почти немыслимое наслаждение; и вот тогда-то я быстро одевался и выбегал на улицу или грубо сжимал ей руки, стремясь убедиться в искренности ее переживаний. Все это было до того безобразно, что Мария, угадывая мое намерение снова овладеть ею, старалась уклониться. В конце концов она была уже настолько разочарована, что всеми силами пыталась доказать, будто близость не только не нужна нашей любви, но даже губительна для нее.Все это заставляло меня еще больше сомневаться в правдивости ее чувств. У меня закрадывалось подозрение, что она разыгрывает эту комедию, чтобы впредь избежать физической близости, которая, пожалуй, тяготила ее с самого начала, а значит, наслаждение было показным. Естественно, вспыхивали новые ссоры, и хотя Мария тщетно пыталась убедить меня в том, что я ошибаюсь, я выходил из себя, обуреваемый новыми фантастическими подозрениями, и опять принимался изощренно мучить ее.
Больше всего при мысли об обмане меня бесило то, что я доверился ей, как беззащитный ребенок.
— Если когда-нибудь я узнаю, что ты меня обманула, — говорил я в ярости, — то убью тебя как собаку.
Я хватал ее за руки и внимательно всматривался ей в глаза, пытаясь уловить какой-нибудь знак: подозрительный блеск или легкую иронию. Она смотрела по-детски испуганно или печально и покорно, а затем начинала молча одеваться.
Однажды мы поспорили яростнее обычного, и я дошел до того, что выкрикнул: «Шлюха!» Мария застыла в оцепенении. Затем долго молча одевалась за ширмой, и когда я, разрываемый ненавистью и раскаянием, побежал просить прощения, то увидел ее лицо, залитое слезами. Я не знал, как себя вести: нежно целовал ее глаза, униженно извинялся, плакал, называл себя жестоким, несправедливым и мстительным чудовищем. Это продолжалось до тех пор, пока Мария еще выказывала остатки обиды, но едва она пришла в себя и стала счастливо улыбаться, мне подумалось, что ей естественней было бы оставаться грустной; конечно, она могла успокоиться, однако ее веселость после такого оскорбления была подозрительной. По-моему, любая женщина должна чувствовать себя униженной, если ее назовут шлюхой, даже проститутка, и ни одна не оправится так быстро, если только в этом обвинении не было доли истины.
Подобные сцены повторялись почти ежедневно. Иногда они заканчивались относительным примирением, и мы отправлялись гулять на площадь Франсиа, как влюбленные подростки. Но мгновения нежности приходили все реже и реже и были все более краткими, словно обманчивые проблески солнца на темнеющем предгрозовом небе. Мои сомнения и дознания подчиняли себе все, как лиана, которая опутывает деревья в парке, образуя чудовищные сплетения.
XVIII
Я все чаще и безжалостней допытывался у Марии о причинах ее молчания, странного выражения лица, о случайно оброненных словах, поездках в имение и прошлых романах. Однажды я спросил, почему она называла себя «сеньоритой Ирибарне», а не «сеньорой Альенде». Мария улыбнулась:
— Что за детское любопытство! Какое это имеет значение?
— Для меня это важно, — ответил я, пристально вглядываясь в ее глаза.
— Таков семейный обычай, — сказала она уже без улыбки.
— И все же, — возразил я, — когда я впервые позвонил и попросил «сеньориту Ирибарне», горничная заколебалась, прежде чем мне ответить.
— Тебе показалось.
— Возможно. Но почему она меня не поправила? Мария опять улыбнулась, на этот раз уже более откровенно.
— Я ведь объяснила, что это — семейный обычай, и горничная тоже о нем знает. Все называют меня Марией Ирибарне.