Твои, Отечество, сыны
Шрифт:
…Еще одна бессонная ночь… Мы побывали с комиссаром на переднем крае, где среди разрушенных домов и искалеченных деревьев сада занимал оборону наш второй батальон. На передовой было тихо, лишь время от времени в отдалении угрюмо ворчал пулемет да со стороны противника доносился гул моторов.
Знакомая обстановка перед боем. Знакомая, молчаливая решимость солдат. Это и есть главное — решимость. О ней никто не расскажет, никто ее не объяснит, она растворена в воздухе: ею дышишь.
На обратном пути, перед утром, мы завернули в медпункт. В трех комнатах домика
Я спросил у молодого врача о медсестре Бернатович. Он одобрительно закивал головой:
— Знаете, у этой девушки железная выдержка. Операция была серьезной, но ни единого стона. Скажу откровенно: редкостный человек. Сейчас она уснула, и это, конечно, хорошо. Завтра мы ее эвакуируем.
Уже знакомый мне молоденький сержант не спал: он лежал отдельно от других в маленькой прихожей и заметно обрадовался, когда мы взяли стулья и присели у его койки. Будто оправдываясь, он сказал:
— Мест у них, у наших медиков, товарищ комдив, очень мало. А у меня вроде бы отдельное купе. После того, что было, я, знаете, как на курорте!
— Вот и расскажите нам, сержант, «что было». Откуда вы прикатили на резвом вороном рысаке?
Он засмеялся и поморщился от боли:
— Да, резвый вороной рысак! Ездовой называл его Крошкой. И до чего же разумное создание: ударишь кнутом — ни за что не пойдет, а ласковому слову, как дитя, послушно.
— И долго везла вас эта Крошка?
— Долго, товарищ полковник, часа, наверное, три. Мы в том лесу, что по оврагам раскинулся, в окружении остались. Четверо, и все раненые, и дело, конечно, — табак. Признаться, совсем уже помирать собрались: по лесу гитлеровцы шастали, и это чудо, что нас они не заметили, не перестреляли.
Он облизнул сухие, потрескавшиеся губы; комиссар осторожно поднес ему стакан воды.
— Бой, как вы помните, в этом лесу разгорелся. Наши осуществили обходной маневр и отошли. Меня пулеметной очередью ранило, ну, знаете, как назло!.. Жутко было подумать, что наши отходят, а я, никем не примеченный, в дубовом подлеске лежу. Но вот слышу голос — удивительное дело — голос нежный, женский:
— Спокойно, братишка, я с тобой…
Тут мне подумалось, что это, наверное, сон: откуда здесь, в лесной глухомани, взяться женщине?
Но женщина присела рядом, разрезала на мне гимнастерку и стала делать перевязку. Руки такие ловкие, быстрые, умелые — боли почти никакой.
— Только не подавай голоса, — шепчет она. — В лесу полно фашистов. Слышишь, никто из раненых не стонет, не кричит…
Это меня совсем удивило.
— Разве я здесь не один?
Она так ласково улыбнулась.
— Ну, если я с тобой, значит, не один. И еще с нами трое. Жаль, все ранены.
Я осмотрелся:. да, трое солдат лежали на подстилке из листьев, — это она успела приготовить такую постель.
— Что будем делать, сестрица? — спрашиваю. — Если вокруг немцы, значит, найдут.
Она как будто удивилась такому вопросу:
— А что солдату делать? Сражаться… Но это, если
обнаружат. Вот он, твой автомат…— Руки, сестрица, перебиты.
Она задумалась:
— Ладно. Оружием и я владею. Крепись и молчи…
А кто-то из раненых не сдержался, застонал!
— Воды, сестрица… Ну, каплю воды!
— Где же мне взять эту каплю, милый? — спрашивает Женя сквозь слезы. — Потерпи до ночи. Ночью что-нибудь придумаю, потерпи…
Тут я услышал, как близко, очень близко затрещал валежник, зашуршала листва. Немцы! Может, я говорил слишком громко, и они теперь шли на голос? Женя прикрыла меня веткой, взяла автомат и залегла у старого пня.
Да, я не ошибся, это были немцы. Они громко разговаривали, и голоса приближались. Двое о чем-то спорили, а третий, коренастый, грязный, в рваном кителе, внимательно оглядывался по сторонам, взмахивал тесаком и сносил верхушки дубков. Они прошли на расстоянии в пятнадцать шагов от нас, и даже сейчас я удивляюсь: как не заметили?
Да, товарищ полковник и товарищ комиссар, день этот и ночь никогда я не забуду. Кажется, половину жизни отдал бы за глоток воды. Пытался жевать дубовые листья, но от них во рту становилось еще суше и горче, а потом пекло, будто огнем…
Постепенно те трое раненых совсем позабыли про осторожность: стали все громче просить воды. И нужно было, я думаю, иметь великое терпение, чтобы ласково уговаривать их, как маленьких. А когда стемнело, Женя решительно поднялась, взяла две гранаты, автомат и сказала:
— Ждите, постараюсь пробраться в село.
Тут я не скрою, товарищи командиры, что, будто рукой костлявой и холодной, сжала мне горло тоска. «Что ж, думаю, один у неё, у Жени, исход: уйдет и не вернется. Ей, может, приведется еще пожить, а с нами наверняка погибнет».
Лежал я в этом притихшем дубняке, смотрел на звезды и думал, все думал о жизни… И вспомнились мне бои под Конотопом, в Казацком и на Сейме, и как наш комсорг, Вася Щербак, один, в поединке с танками, уничтожил две машины врага, и как Машенька из Мышеловки, санитарка Лиза и Женя Бернатович спокойно трудились, исполняя свое доброе, сердечное, святое дело под сумасшедшим огнем… Вспомнил и спросил себя: что же ты раскис? Разве им легче было, нашим славным девушкам? А ведь никогда — ни жалобы, ни грусти. Значит, как видно, тот и есть настоящий советский воин, кто при любой невзгоде полное спокойствие духа сохранит.
Он снова глотнул воды и улыбнулся глазами:
— Но Женя вернулась. И как же я, глупый, мог о ней такое подумать, что она не придет? Как могла у меня хотя бы на минуту темная эта мыслишка зародиться? Право, не знаю: наверное, потому, что от потери крови ослабел и мысли свои не контролировал. Женя вернулась и принесла ведро воды, а вдобавок еще и большую теплую буханку хлеба.
Вот было радости! Мы пили и не могли напиться. А какой вкусный хлеб! И где она его раздобыла? Об этом никто из нас не спрашивал. Только теперь я понимаю, что пробраться в занятое фашистами село, постучать в хату, где непременно были немцы, значило идти на верную смерть.