Ты так любишь эти фильмы
Шрифт:
И тут ужас накрыл меня, ужас. Что, если в милиции наведут справки, и вместо тюрьмы я попаду в закрытую больницу? Мой грех вопит к небесам, чтобы заглушить вопли, я готов даже на 105.2, подпункты «и» и «л», от восьми до двадцати, только не принудительное лечение, лучше строгий режим и уж тем более лучше смерть.
Ах! как само собой пришло это решение из глубины генов, из того мрака, в котором растворились без остатка мой прадед и другие. Даже технически, при моих запасах лекарств, это казалось несложным, тем более что меня не останавливало такое претыкание, как
Итак, меня не заботит, как я буду выглядеть в гробу, коли таковой будет, тем более что выглядеть, благодаря накопленным лекарствам, я буду прилично, и вся-то моя забота — писать или не писать предсмертную записку, и если да, то писать что.
Я стоял у окна, выбирал, смотрел на снег, собак и детей в яркой одежде, на ту самую женщину, которая, не торопясь, шла по дорожке к сверкающей машине с уже открытой для неё дверцей, а подле ждал уже кто-то новый, и её пёс, который тоже был тут как тут, смешно укутанный в шерстяной кафтанчик, подбежал к нему с тою же доверчивой радостью, как подбегал к тому, другому — или уместнее сказать, прежнему.
Я отошёл от окна, посмотрел на часы и в очередной раз набрал номер телефона Хераскова. Я звонил ему уже не в первый раз, обуреваемый желанием поскорее договориться о встрече и поскорее встретиться, звонил и сегодня утром, и вчера поздно вечером, звонил и звонил, а его всё не было и не было. И говоря себе, что он мог загулять, отсыпаться, отключив телефон, после загула, уехать в отпуск или в командировку, иметь тысячи иных причин, я всё же начинал беспокоиться — и главным образом не о самом Хераскове. Я боялся не успеть, боялся, что я не успею, что всё пойдёт иначе, чем ожидалось, или пойдёт в угаданном направлении, но, так сказать, прытче.
Я вернулся к окну. Они уже уехали куда-то в свою жизнь, и на то место, где стояла машина, падал и падал снег, которому уже пора было начинать таять, если бы он выпал когда положено и где-нибудь в другом, более южном месте. Я решил, что сегодня всё перемою, приберу, подчищу и решу, как быть с предсмертной запиской, а Хераскову позвоню завтра. Утром, днём, вечером и ночью.
Я отошёл от окна. Нужно было заставить себя думать и беспокоиться только о простых технических действиях: этапах уборки, выборе одежды для встречи. (Хоть тут число вариантов стремилось к нулю.) Невыносимо (да! вот на этот раз — буквально невыносимо, но предстоит вынести, лишь бы не потерять сознание прямо на месте, глядя ему в глаза), невыносимо было представлять, как я буду рассказывать и как он на меня посмотрит, выслушав, так что я даже подумал, а стоит ли говорить вообще, может, просто сообщить, что всё продал и уезжаю в Магадан. («Свет прямо с неба по глазам; я куплю тебе билет
в город солнца Магадан».) Так ведь и ему спокойнее, и с моей стороны вежливее, разве не верх неприличия — подвергать ничего не подозревающего человека исповеди, это будет похуже выброшенного из окна окурка (удивительно, чего только не выбрасывают из окон, на одной из наших берёз висят старые тренировочные штаны, прискорбно зацепившиеся за сук в своем последнем полете: летом их худо-бедно скрывает листва, но в другое время они торчат перед глазами отвратительно и жутко, как чёрное гнилое тело на виселице, и жильцы дома обсуждают, набраться терпения и ждать, пока с течением лет тряпьё само собой истлеет, или скинуться и вызвать, презрев насмешки, МЧС; я пробовал достать их с балкона удочкой и едва не выпал сам — а лучше бы выпал сам, ещё тогда, тогда! — а они так и остались на дереве, отвергаемые даже птицами), да, простите, похуже выброшенных из окна предметов или сквернословия в местах общественного пользования. И вместе с тем я понимал, понимал, что никакая сила в мире меня не удержит, что я вывалю всё, ещё и на колени бухнусь. Боже всемилостивый, лишь бы не это, я не хочу его пугать и позорить, моего единственного друга — ведь он друг мне, пусть даже мною самим придуманный.Я подошёл к окну. Прекрасный день был там, за окном, и такой грустный, печальный из-за этого позднего и уже никому не нужного, несмотря на красоту, снега, из-за робкого солнца, выглянувшего украдкой и ненадолго, будто из окошка темницы, из-за того, что не я один погубил свою жизнь и душу, а очень и очень многие, в отличие от меня, даже того не знавшие.
Я отошёл от окна и как-то невзначай оказался подле телефона. Белый, чисто блестящий, он приводил на память столь многое, что рука тянулась сама собой — ведь она не то что глупа, руки как раз очень умная вещь, но ей довольно памяти жеста, движения, ей не скажешь: «нет дома». И я звонил и звонил.
Гляжу, как Пекинпа, одурев от счастья, носится по двору, гляжу себе на снежок — а сердце от обиды как не на своём месте. У всех — зимние забавы, а мне — полный абшид.
«Ну чо, — стаф говорит, — наш прострел везде поспел. Тебе когда, Кореш, швы снимать? Загоняем дуралея?»
Ещё и дразнится! Сказал, как в лужу пукнул! Отхожу в сторонку. Бегать и прыгать возможности нет; тогда, может, яму вырыть? Есть ли жизнь под снегом? Ну, как не быть, куда же ей деться. Я хоть и не замечал вокруг особых любителей копать снег, но сам не дрогнул. Лучше копать, чем выглядеть инвалидом.
И вот, летит, фррр, холодом во все стороны, игрушечной метелью! Когда перестаю жмуриться, то вижу в луче солнца россыпь разноцветных искр: ледяные, а красивые. Господи Исусе, и сердце радостью заходится, и света столько, будто в него окунулся и плывёшь. А где-то там, под снегом, пёсьи вишни, корень всех вещей.
Я ненадолго отвлёкся, поднял голову на приблудную ворону. Та попрыгала почти что перед носом, а потом полетела. Лети, лети, дура путлявая. Вороне где ни летать, везде говно клевать.