Ты взойдешь, моя заря!
Шрифт:
«Осмеливаюсь утрудить ваше сиятельство, – писал поэт, – еще одною, важною для меня просьбою. Так как это дело весьма малозначуще, и может войти в круг обыкновенного действия, то убедительнейше прошу Ваше сиятельство не доводить оного до сведения государя императора, который, вероятно, по своему великодушию, не захочет таковой уплаты (хотя оная мне вовсе не тягостна), а может быть и прикажет простить мне мой долг, что поставило бы меня в весьма тяжелое и затруднительное положение: ибо я в таком случае был бы принужден отказаться от царской милости, что и может показаться неприличием, напрасной хвастливостью и даже неблагодарностию».
Далее оставалось разделаться с д'Антесом. К этому времени бывший французский шуан успел стать приемным сыном
Пораженный низостью противника, поэт готов был взять обратно свой вызов с непременной ссылкой на дошедшее до него известие о предстоящей помолвке. Но такая ссылка была бы пощечиной д'Антесу. В движение пришли покровительницы Натальи Николаевны, друзья и мнимые доброжелатели поэта. Наталья Николаевна совещалась с сестрами. Она готова была отдать своего поклонника влюбленной до беспамятства Екатерине.
Но Пушкин стоял на своем. Старый Геккерен дважды приезжал к поэту, умоляя об отсрочке дуэли. Он просил неделю срока. Пушкин великодушно предоставил ему две недели. Но здесь сам д'Антес попробовал нагло продиктовать Пушкину свои условия. Взбешенный поэт повторил вызов на дуэль. Секунданты уже приступили к совещанию. По их предложению, Пушкин снова написал письмо, в котором готов был взять вызов обратно, однако по тем же мотивам: вследствие дошедших сведений о женитьбе д'Антеса на его свояченице.
Секунданты, уладив дело, приехали к Пушкину во время обеда. Выслушав их, он вернулся в столовую и сказал Екатерине Николаевне:
– Поздравляю тебя, ты объявлена невестой!
Екатерина Николаевна, будучи не в силах владеть собой, убежала из столовой. За нею последовала Наталья Николаевна. Пушкин проводил жену долгим взглядом.
Помолвка была объявлена официально. Счастливый жених слал письма Пушкину, предлагая дружбу. Пушкин возвращал письма нераспечатанными.
Дом поэта превратился в модную лавку. Наталья Николаевна занялась приготовлением приданого для сестры. Сестры старались поделить любовь Жоржа д'Антеса и мучили друг друга великодушием и ревностью. Трагедия готова была обернуться свадебным фарсом. В великосветских гостиных злорадно шушукались и чего-то ждали. Пушкин проводил время за работой. Темные силы, нанесшие ему удар из-за угла, еще не достигли вожделенного результата.
А читатели очередной книжки «Современника» с жадностью набросились на «Капитанскую дочку».
Заревом грозного пожарища полыхают страницы романа. Перед неодолимой силой повстанцев падают, как карточные домики, царские крепости. В словесности воскрес для новой жизни Емельян Пугачев. То блеснет лукавым глазом, то засветится в этих глазах мужицкий ум, то расскажет он замысловатую присказку, а в присказке раскроется вольная, как птица, душа… «Эх, улица моя тесна!» – молвит и крепко задумается Пугачев. А к нему для борьбы против ненавистных бар стекаются новые несметные толпы. Горят, полыхают, как факелы, помещичьи усадьбы.
Прочтет этот роман читатель и, перелистывая страницы, скажет: «Так вот каковы были времена! Вот как рванулся на волю народ, только не мог порвать вековечных цепей». А иной, закрыв книгу, повторит вслед за поэтом: «Выходит, весь черный народ был за Пугачева?» Слов этих нет, конечно, ни в «Истории Пугачева», ни в «Капитанской дочке». Но не о том ли говорят картины, начертанные верной и смелой кистью?
В конце романа является и сама матушка царица. Та самая Екатерина
Вторая, которую Пушкин окрестил Тартюфом в юбке. Екатерина появляется в романе, чтобы оказать милость. Авось на эту приманку клюнет цензура. Но разве не увидит русский человек, исстари привыкший читать книги, написанные эзоповым языком, что матушка царица готова оказать милость только дворянину, временно, случайно, но отнюдь не по убеждению оказавшемуся среди пугачевцев? И разве не вспомнит читатель пловучие виселицы, сооруженные по царскому указу? Заблудшему дворянину – монаршая милость; народу – плеть и дыба, пеньковая петля да топор палача.Эзопов язык приобретал полную ясность для понимающего читателя. А расчет поэта оказался безошибочным. Роман о Пугачеве увидел свет. В Петербурге тотчас поднялись разные толки. Этот шум был тем более понятен, что Пушкин выступал с крупным произведением после долгого перерыва. Куда же пойдет теперь мятежный поэт? Для многих высокопоставленных персон, зорко следивших за деятельностью Пушкина, «Капитанская дочка» давала недвусмысленный ответ. В то время, когда российская словесность заключала нерушимый союз с монархом в творениях Загоскина, Булгарина и Кукольника, Пушкин упорно коснел в якобинстве. Оставалось только дивиться его дерзости. Как ни искореняй крамолу, опять нашелся пугачевец и подстрекает к бунту. Многие с ужасом взывали: «Когда же избавимся от этих мужиков? Ныне Пушкин, для полноты картины, тащит в литературу и башкир и киргизов. Вот до чего пала изящная словесность! Неужто же быть ей, по воле Пушкина, мужицкой шлюхой?»
В высших сферах с пеной у рта кричал о подстрекательстве к революции министр просвещения граф Уваров. Впрочем, он был совсем не одинок.
В кругах, близких к поэту, спорили о сущности исторического романа. Опять – и, конечно, в похвалу – сравнивали Александра Сергеевича с Вальтер Скоттом, словно можно описать русскую жизнь, русские характеры, русскую крестьянскую революцию по рецептам, вычитанным у аглицкого чародея. Говорили и о степени сочувствия поэта бунтующей черни. Это сочувствие не укрылось от многих. Даже друзья принимали беспристрастную правду, начертанную поэтом, за личные его взгляды. У многих рождалось серьезное недоумение: как может Пушкин, принадлежа к просвещенному классу, живописать преступника, проклятого богом и людьми?
Роман стал злобою дня. Такие же тревожные слухи шли из театра. Все чаще и настойчивее говорили о том, будто и в опере происходит то же самое, что в словесности: изящные, приятные слуху мелодии будут и там вытеснены мужицкими песнями.
Но многие, наслушавшись о засилье мужицких песен в опере Глинки, оставались в полном недоумении: говорят, что именно эту мужицкую оперу одобрил сам государь.
Спрашивали у Виельгорского: какова же в самом деле эта неведомая музыка? Михаил Юрьевич пускался по обыкновению в музыкальные тонкости: выдающееся мастерство, хотя во многом и дерзкое…
– А правда ли насчет мужицких песен?
– Но почему бы и не быть этим песням в русской опере? – отвечал граф. – На каком же языке, как не на своем собственном, хотя бы и был он грубоват, выразить русским людям любовь и преданность престолу?
Михаил Юрьевич снова пускался в рассуждения, предназначенные для музыкантов: толковал о дерзости гармонии, о поразительной звучности и прозрачности оркестра. Но коли сел Михаил Юрьевич на музыкального конька, не скоро добьешься от него толку.
Разговоры о новой опере возникали и на собраниях у Жуковского. Поэт спокойно выслушивал разные мнения, а когда его засыпали докучливыми вопросами, отвечал медлительно, попыхивая неразлучной трубкой:
– Мне известно, что государь император одобрил поэму оперы, составленную бароном Розеном. – Василий Андреевич выжидал, пока общее любопытство не достигало высшей точки. – Но мне положительно ничего не известно о том, – продолжал он, – что государь император высказал какое-либо мнение о музыке. – Жуковский считал разговор оконченным. О музыке он предоставлял судить музыкантам.