Тяжелые люди, или J’adore ce qui me br^ule
Шрифт:
Пьяный ушел.
Райнхарт заказал еще хлеба.
Постепенно расходились и другие, сопровождая это прибаутками, заигрывали с хозяйкой, немного жеманившейся из-за присутствия чужака, и Райнхарт обнаружил, что сидит в зале один.
— Вам понравилось? — спросила хозяйка, убирая со стола. — Вам, должно быть, далеко идти?
Да уж, это было верно.
Райнхарт все понял и расплатился. Очутившись на темной улице, он осознал, что деваться ему некуда и придется отправляться в путь, несмотря на усталость. К счастью, ночь была ясной, серп луны висел над рваным краем черного леса, а дорога, по которой Райнхарт двинулся, казалась покрытой мелом. В остекленевшей тишине звучал плеск ручья. Фруктовые деревья поднимались из озера лунного тумана, острые крыши домов плыли, будто сонные корабли. Гнилой ствол, обрубок упавшей сосны, в какой-то момент показался ему отсвечивающим в темноте нагим человеческим телом, но вблизи он все же убедился, что это всего лишь трухлявое бревно, мертвый кусок дерева, освещенный луной, недвижимый… Похоже, Райнхарт забрел в болотистое место, он чувствовал это по пружинившей под ногами почве. У бормочущего ручья, окруженного черным силуэтом кустов и серебристым переливом ольховых зарослей, он подумал было, не помыть ли ботинки. Он уже снял их, когда сообразил, что после этого они будут выглядеть еще отвратительней; растерянный, беспомощный, почти отчаявшийся, стоял он у темной заводи, меж светящихся островков-камней поблескивал медлительный поток. Наконец
Райнхарт, любезно принятый Полковником, тут же начал свою речь, разумеется, не так, как собирался, — не с матери, а прямо заговорив об отце, и говорить он начал даже до того, как они сели.
— А известно ли вам, — поинтересовался Полковник, вежливо предлагая сигареты, — кем был ваш настоящий отец?
Позднее, когда Райнхарт закрыл за собой тяжелую калитку и снова оказался на улице — он словно рухнул с неба на землю, — его тут же окутал звон колоколов, ослепило солнце, окружил покой праздничного дня, яркого и неотвратимого: скверы в пене цветения, синева неба, исчерченная зигзагами бабочек, неторопливо идущие в церковь горожане… Говорил в то утро почти один Полковник.
— Тогда, — сказал он, — ваш отец был еще молодым разносчиком, он доставлял в наш дом мясо. Ваша мать, да будет вам известно, позднее покончила с собой.
Мимо шли дети с обручами… Райнхарт стоял неподвижно…
Правда, от доставшегося ему откровения, которое, как ему теперь казалось, он и сам мог бы давно разгадать по множеству намеков, Райнхарту было почти смешно. Казалось, этот Полковник стоял перед ним вечно, с откупоренной бутылкой в руке, удивленный, смущенный поведением молодого гостя, который, не упомянув даже словом, ради чего он, собственно, явился, уже прощался. Однако удар, нанесенный ему господином с седыми висками, нанесенный ненамеренно, и потому испугавший его самого своим воздействием, этот удар по-настоящему еще не поразил Райнхарта; действие его было медленным, и по мере того, как Райнхарт шел по улице, усиливалось с каждым вздохом, о чем бы он при этом ни думал.
J’adore ce qui me br^ule…
Вот и эта история закончилась.
Они еще раз посидели за столиком в загородном трактирчике, из которого озеро выглядело изогнутой косой. Их овевало настроение расставания, они сидели на лужайке, по которой бродило множество белых кудахчущих кур, день уходящего лета был полон мягкого сияния. На губах Гортензии остался след выпитого молока. День был будничный, пива не подавали, впервые за долгое время Райнхарт оказался за городом, когда другие горбились в городе за рабочим столом. К чему трудиться? Бендер сделал ему замечание, чтобы он не отвлекался от работы, и тут Райнхарт вдруг почувствовал, что ему нет нужды молча принимать упреки. «Если вы полагаете, что за эти деньги получаете недостаточно!» — сказал он ему и разом обрубил концы, сняв свой пиджак с вешалки… Он сидел, положив левую ногу на скамью, с трубкой в руке.
— Зарабатывать деньги? — произнес он, скривив рот. — Бог мой, сам я и художником не помер бы с голода, да только теперь какой в этом смысл?!
Гортензия поняла.
Он ушел с работы, это обстоятельство свидетельствовало о серьезности его слов и писем, в которых подводилась черта под всем, совершенно всем, он явно испытывал удовлетворение от мужского жеста окончательного разрыва с прошлым.
— Ты ждешь, — сказала Гортензия, — что я поверю в семейные отношения, а ведь сам ты, Бог знает почему, в них больше не веришь. Ты пишешь в последнем письме, что я ненадежна, что я ускользаю от тебя, и не понимаешь — во мне нет твердости, потому что ты меня не поддерживаешь. Ах, Юрг, почему мы тут сидим и болтаем! — Она напрасно ждала, что он на нее посмотрит. — Я совсем перестаю тебя понимать.
— Верить в то, во что верю я сам, вовсе не сложно, — сказал Райнхарт после паузы, и в голосе его сквозила печаль, а в скрытом упреке звучало удовлетворение от того, что он причинил ей боль. — Если другой человек верит в нас, в то время как наша собственная вера рассыпалась, — это, думается мне, и есть любовь, чудо любви, благодать, необъяснимая, как приближение ангела…
Гортензия, теребившая ветку, смотрела на землю под столом; она понимала, что ей не следовало делать то, что она сделала, — писать ему о своем желании еще раз встретиться. Но вот он появился, он ждал на конечной остановке трамвая. Бог знает, чего можно было еще ожидать после такого количества слов! Какое-то время, когда он только поздоровался с ней, все было как прежде, как в самом начале — мир с его обыденными вещами, трамвайными остановками, улицами и лицами прохожих, детскими колясками, садовыми оградами — все в мерцании безумной эйфории; о, какое это было чувство — идти вот так рядом, неизвестно куда, испытывая безмерную благодарность за каждое мгновение близости! После нескольких недель серого прозябания, наполненных ночными слезами, можно было только рассмеяться. Понимал ли он это? Где-то еще жило, словно не ведая обо всех письмах, то благостное, единящее, сближающее чувство; невредимое, ждало оно на конечной остановке трамвая. Они шли в гору, по путям воспоминаний, потому что между последней встречей и теперешней пролегло прощание. Он не спрашивал, почему она написала ему, вообще не упоминал о ее письме. Погруженные в болтовню о незначащих мелочах, они словно шагали к определенной цели, которой на самом деле не было, и одно то обстоятельство, что они долго не виделись, делало их богатыми и новыми друг для друга, как давным-давно, в самом начале. Райнхарт все это время пробыл в Женеве, о чем Гортензия даже не знала. Впрочем, достаточно было вернуть ему дух авантюризма, и вот уже вокруг него вновь облаком роились разнообразные возможности, над ними простерлись буковые кроны, наполненные мягким солнечным светом, вдали виднелись кудрявые леса, а за всем этим притаилось ощущение опасности — если они пойдут вместе и дальше, то когда-нибудь настанет вечер. Вечер, висящий плачущим предчувствием в эти светлые часы, неизбежный конец, прощание перед уходом в неизведанное. Почему, собственно? Почему? Боясь не перенести окончательного расставания, Гортензия, как никогда прежде, уверовала в семейный союз, вопреки всем препятствиям, поверх всех барьеров; боясь расставания, она утратила страх перед всем остальным. Разве это не любовь? Отчего же все становилось таким тяжелым, таким мучительным и таким необъяснимо стоящим того, чтобы это прожить! Да и при чем тут расставание, вовсе не понятно — ведь они шли вместе, все было словно забыто. Никак не укладывалось в голове, как можно просто отшвырнуть такую бездну чувств… Гортензии казалось, она может еще раз пережить
их первый поцелуй. Словно боги, чья жизнь постоянно возрождается из реки забвения, они могли облаками проплывать над землей, вновь и вновь возвращаясь к началу, в молодость! В лесах пахло грибами, влажным мхом. Когда они шли мимо золотистых полей пшеницы, ее охватило предчувствие сентябрьских вечеров с рано загорающимися фонарями, с туманом, окутывающим одинокие домики. Они шагали по лесу, среди высоких деревьев — как он любил. Ощущение краткости дней, ежечасно уходящего времени окрыляло и ободряло ее, вознося мгновение, даже мгновение расставания, на ступень чего-то незабываемого, драгоценного, требующего проникновенного проживания. В какой-то момент они остановились среди деревьев; в его руке был гриб, он разломил его, понюхал. Таким она была готова видеть его всю жизнь! Он разламывал грибы один за другим, нюхал. Как полна несказанного наслаждения наша жизнь в ореоле печали, когда она перестает казаться красивой и легкой! А смех, он неожиданно становится источником милости, ошеломляющей ракетой, врывающейся в ночь серой боязливости. Рука об руку, готовые на всякое озорство, они вдруг сбежали вниз по склону. И еще: прежде они никогда не были так бесстрашно честными, все, о чем они говорили впервые, было ясным, откровенным, без утайки. Как только они потеряли взаимную надежду, перед ними открылась глубокая, безграничная и всеохватная доверительность, до той поры им неведомая. Неужели необходимо расставание, чтобы ощутить такую близость? В чистом поле, где он остановился, обхватил ее лицо руками, поддавшись блуждающему огоньку новой надежды, и сказал: «Давай поженимся!», она покачала головой — в тот момент это снова стало невозможным.Юрг поцеловал ее!
Но она знала: это уже невозможно…
— Почему? — в ужасе спрашивал он, словно его дурачили, раненный и раздавленный, готовый разрыдаться. — Почему нет? — спрашивал он. — Почему?
Да он ведь и сам уже не верил… Возлюбленный никогда не бывает реальным человеком — он или бог, или идол, поначалу лишенный всяких свойств, величественный и возносящийся над всем. Теперь же, когда Гортензия смотрела злым взглядом утратившей надежду любящей женщины, которой нужно освободиться от этой любви, он представал перед ней сплетением мучительных недостатков, подозрительным во всем, что он делает или не делает. Гортензия не сомневалась, что взгляд ее стал яснее, что эта новая картина ближе к реальности, прямо-таки сама реальность, и, несмотря на горькие утраты, которых стоило это прозрение, утраты безграничной надежды и веры, возвышающей обоих — верующего и того, в кого он верит, — она была на удивление рада, что снова увидела его, хотя каждый раз при встрече ее охватывало смятение. У нее словно пелена упала с глаз! Он требовал от нее того, на что сам был неспособен. Он, лишивший ее поддержки людей, к которым она принадлежала, теперь искал поддержки у нее, после того, как всего лишь раз поговорил с ее отцом. Не надо требовать, думала она, сделай так, чтобы я поверила в тебя! Он уговаривал ее. Слова, думала она, слова! И смотрела на того, кто только что был для нее целым миром, единственно реальным, а теперь превратился в массу слов. Нельзя выйти замуж за слова.
Так они и стояли на поле.
Отчужденный горьким чувством, слишком одинокий в своих мыслях, чтобы желать хотя бы рассказать о них, Райнхарт вспоминал, как она приходила в его мастерскую, чтобы рисовать помидоры. Они шли, не касаясь друг друга. Довольно долго они молчали.
— Ты тоже хочешь есть?
Словно гид, вежливый чужестранец, он произносит это с заботливой галантностью, от которой хочется плакать, которая пронзает своей трезвостью до самого сердца. А в трактире он рассуждает о развевающемся флаге. Больше ни о чем не говорит. Кормит белых кур. Так проходит время; гора надвигает свою тень на лесистую долину с извилистой рекой, с фабриками. Все это останется таким навсегда! Улетающий вдаль свисток узкоколейки, существующие вне времени горы над вечерним перламутровым озером, скалы и снежные вершины, выступающие из золотой пыли летних сумерек.
— Юрг, — сказала Гортензия, — нам пора идти. Пока я доберусь домой, будет поздно.
— Да, — ответил Райнхарт, — пора.
Он заплатил по счету.
Вот так и расстаются, думала она всю дорогу. На конечной остановке трамвая она уже видит, как это произойдет, как он стоит вот там, а она уже в вагоне, водитель, держа руку на сигнале, ждет, не хотят ли они сказать друг другу еще что-нибудь… Но получилось иначе. Маски, которыми они прикрывались, упали. На опушке, поросшей орешником, куда они неожиданно забрели, они со слезами упали в объятья друг другу. Понимая, что общее будущее для них невозможно, Гортензия доказала ему свою любовь, которую — она знала — не сможет избыть до конца жизни. Она целовала его, а из глаз ее лились слезы. «Если бы так все и осталось! — подумал он. — Если бы ничего не было потом!» Он ощущал тяжесть ее тела, сейчас и здесь, ощущал полусладкое, полугорькое сухое тепло ее длинных прогретых солнцем волос. Он не понимал происходящего, так же как и она, да разве в этом дело! Расставание, тяготившее каждый вздох. Ветер в деревьях, неудержимое движение солнца к закату, далекие горы, мир, полный следов ушедшего лета, поля с копнами сена, хутора с дымком, озера и селения. И все это наполнено, напоено ощущением близости любимой девушки и мучительной, безумной сладостью, рожденной представлением, что теперь она последует за каким-нибудь другим мужчиной — незабываемая, как все, что мы теряем! В момент расставания, за которым нет больше ничего, любое движение уходит в вечность.
А потом Райнхарт пошел наискосок по широкому открытому лугу; в какой-то момент он натыкается на живую изгородь, останавливается, не оборачиваясь, руки в карманах. Идет дальше. Он берет влево, прочь, прочь от дома; идет затем только, чтобы исчезнуть из поля зрения, сам не зная куда.
Вот и эта история закончилась.
IV. Антон, служитель, или Реальная жизнь
И вот Ивонна уже несколько лет замужем. Она чувствует себя хорошо, даже замечательно, чего, собственно, от своей жизни уже не ожидала. У нее есть сад с прекрасным видом, деревья, клумбы, цветы — земля ей все так же чужда, Ивонна это знает; она поливает цветы, вырывает засохший стебель герани, собирает все в свою узкую ладонь, не в корзину, которая была бы кстати. Есть у нее, конечно же, и зеленый фартук, она его еще ни разу не надевала. Все это подарил ей муж, счастливый от того, что ему пришла в голову такая идея. Он вообще сама доброжелательность! С тех пор как у них появился ребенок, его былая ревность полностью улетучилась. Однажды у ребенка появилась сыпь, что вызвало у них большое беспокойство, к счастью напрасное; потом миновали осень и зима, явилась весна с капелью, и малыш целыми днями топал по солнечной террасе под присмотром внимательной няни, а сейчас дело идет к тому, что скоро он отправится в школу, и зовут его Ганс-Вальтер.
Как и в те времена, когда она жила одна, к ней приходят люди за советом, показывают письма, рассказывают сны, и все их дела кажутся им ужасающе важными… Ивонна не приглашает их сесть, смахивает запястьем редкие волосы со лба. У них навязчивая идея: они непременно хотят прийти еще; следует вежливая отговорка — складывается ощущение, что они мешают, тогда как на самом деле вовсе нет, это всего лишь дурное настроение, чувства, которые они своим присутствием, своими откровениями никак не могут расстроить. О нет, смеется Ивонна, что вы, вовсе нет! Никто больше не может помешать Ивонне. Никто. А они от этого еще чаще затевают разговоры, живописуют трудности, исповедуются в грехах. Прямо тошнит, думает Ивонна, а они чувствуют, что их понимают, приносят цветы, испытывают облегчение, преисполняются благодарности: Бог знает, почему они так счастливы от своей собственной благодарности?