Тюрьма
Шрифт:
Вчера было, думаю я. Дверь камеры изнутри обита корявым железом, скреплена болтами, шесть болтов в ряд, шесть рядов по всей поверхности двери. Почему именно болты вызывают во мне ярость? Тупые, вбитые, вмятые в чернокоричневое пористое железо, наглая, самодовольная геометрия, гляжу на болты, на дверь с закрытой кормушкой, не могу сдержаться — с размаху ногой, железо ухает. «Силен,— сказал Вася, — давай еще раз. Один, базарили, вышиб ногой с косяком, но он дурака косил или правда крыша текла, здоровый бугай…» Опоминаюсь, стыдно — болты виноваты! «Береги здоровье, Серый,— сказал Боря, — поговорил бы лучше с рабочим классом…» И я сник, что-то для меня в его голосе, целую жизнь прожили рядом. «Мы с тобой кентами будем»,— сказал он мне на третий день, укладывались спать, я рядом на шконке, через проход, спортсмен, Миша ушел на суд: «Вернется, пусть наверх лезет, а не нравится, ты ему у параши освободил, перебъется…» То на третий день, а еще через месяц таким стал кентом… «Забудешь,— сказал он мне как-то, а я рта не закрывал, очень мне было хорошо,— столько людей повстречаешь, через такое тебя прокатят, я по себе знаю.— Нет, — сказал я ему, — первая камера, как первая любовь…» И вот вчера, после моего единоборства с дверью…
«Поговорил бы, Серый, с рабочим классом…» Лежим на шконках, отужинали, радио бурлит, отошла поверка, скоро подогрев — и в матрасовку, еще неделя пролетела, завтра баня… «Ты уж не спать ли собрался? — спросил Боря, читает меня, как раскрытую книгу.— Как это у тебя получается,
Вот о чем был вчера разговор — школьная тема и повторять себе совестно, но ведь не за столом с книжными людьми, все про это прочитавшими и заговорившими так, что уже и боли нет, трагедии нет, остренькое умозрение… В камере был разговор. Вот от чего я плыву сейчас в своей матрасовке, считаю ребрами железные полосы шконки. Считаю, а понять не могу — есть у меня право отказаться от прежней жизни, забыть о ней и начать сначала? У меня ничего нет и я свободен. Что ж, и долгов нет, греха нет, преступления — нет? Чистая совесть, а потому мне хорошо, только болты, вбитые, вмятые в железную дверь, только они мешают, и я сплю, а надо мной всю ночь в ярком свете плывет черный мат, сокамерники оглушают себя, чтоб не думать, не вспоминать, забить бранью грохочущий в них ужас? Каждый за себя, думаю я, вот и корпусной крикнул Боре: «Адвокаты!..» И перед Богом каждый за себя? А что я могу сказать Ему о другом, если о себе еще ничего не знаю, не понял,— но просить я могу, но молиться… Господи, шепчу я в своей матрасовке, просвети их Светом Разума Своего, Ты подарил мие — за что, ради немощи моей, чтоб научить, за мое покаяние? — новую жизнь, вырвал меня — навсегда! Зачем мне думать о тех, кого я оставил, я оставил их Тебе, Ты и только Ты решишь, что будет с ними. А моя беда, моя боль, мой грех? Тащить их всю жизнь, пока они меня не раздавят? Но разве Он пришел к нам, ко мне не затем, чтоб спасти?.. Я и здесь по Его воле… Различайте духов, думаю я, а как различать, только по плодам: стоит мне скользнуть, тропа накатана, один неверный шаг, а ктото толкает, предлагает, подсказывает, один шаг, второй — и я… вижу, ощущаю, вспоминаю… Господи, чем только не переполнена, не забита моя жизнь, я могу кружиться в ней бесконечно, рассматривая, отбирая, а оно все быстрей, быстрей, уже не различишь, а оно все ярче, ярче, глаза закрыл — не спрячешься, оно уже вихрь, голова кружится, ярче, жарче… Так будет в вечности, думаю я. Костер, запах травы, звезды, нежность, страсть, то, что не успел, а мог, то, что успел, а зачем оно мне — и я пропадаю, я пропал… «Будь великодушным, Вадя, сказала она, а глаз ее мне не забыть,— ты знаешь, я не могу и не смогу отказать тебе, но будь великодушным…» А был я хоть когда-то великодушным? В тот раз был, а в другой, а с кем-то еще?.. Будь великодушным! И слово какое…
Я отбрасываю одеяло и вылезаю из матрасовки.
— Что-то будет,— говорит Боря, — бессонница у Серого.
— Сглазили,— говорю.— Или таблетки кончились. Или я против тебя играю, Боря. Кто угостит сигаретой?
— Кури,— предлагает Пахом, недавно появился, Боря на него рыкнул раз-другой, а мне он сразу понравился и вошел хорошо: «Здравствуйте, будем знакомы, зовут Пахом, имя редкое…»
— Ишь ты, под меня копаешь? — не упустил Боря.— Давай сыграем на твою сигарету.
— Я тебе и так оставлю, — говорю.— Покурим. И сыграем…
Королевская игра — «мандавошка», поразительно бессмысленна, чистое везение, а время убиваешь — что еще в тюрьме надо? Две-три хитрости, я их на второй день понял, и только потом дошло — это и есть знаменитый «триктрак», упрощенный тюремным примитивом: цветными шариками расчерчивается лист бумаги, на картон или газет побольше, клею в камере достаточно, чуть не каждый день трут клей из хлеба, он, как нарочно, для поделок — глина; и фишки из хлеба — лепи любой формы; и зарики делают в камере: жгут целлофан, нарезают кубики — черные, блестят, раскрашивают зубным порошком — фирменные кости из магазина «Сувениры»! Серьезные люди брезгуют «мандавошкой» —
пустая игра, а Боря любит, я долго не мог понять — почему, что для него? Шахматы, покер доминошный, домино — но «козлом» не назови проигравшего, смертельное оскорбление, убить могут. Только карт не было у нас в камере, сурово сейчас в тюрьме за карты, не каждый решится. А как увлечены — спорят, горячатся, всю ночь игра — и никакого «интереса». Какой «интерес» — едим вместе, курим вместе, больше для разговора, для подначкн. Рассказывали, и в этой камере играли, раздевали друг друга, всякое было, уже при мне Гриша проиграл в покер тысячу приседаний, присел триста раз — и вырубился. А в тюрьме положено долг отдавать… «Все, — сказал Боря, — больше такого не будет».Боря играл только в «мандавошку», просто так. Меня поразило как он играет. Я начал шутя, мне было скучно, только для него, но он так по-детски радовался, так, совсем не по-детски злорадно издевался над проигравшим, что меня стало задевать, потом завело, наконец, я обозлился и, поняв примитивную механику игры, выиграл две-три партии подряд. Боря замолчал, побледнел, а когда в четвертый раз, в почти выигранной партии, неудачно бросил — и проиграл, с ним что-то случилось: стал он серым, глаза нехорошие, шваркнул карту на пол, раздавил зарик ногой… «Ты что, Боря? — я был изумлен. — Тебе нельзя играть…» — «Я… тебя…» — начал он. И тут кормушка грохнула: «Бедарев, на вызов!..»
Повезло мне с камерой: «Два шесть ноль», — бормочу я с нежностью. Сравнивать я не могу, но наслушался за два месяца что и как бывает — и не спецу, а про общак и говорить нечего, очень пугают друг друга общаком. Сожители мои, кроме Пахома, для которого двести шестидесятая пока единственная камера, побывали много где. Редко кто задерживался на месте больше двух-трех месяцев: живет себе человек, обвык, успокоился — грохнет утром кормушка и нет его, увели.
Так было со спортсменом Мишей, потом с Колей чернявым… Нет, с ними другое, не просто так, неведомо почему грохнула кормушка… Они исчезли один за другим, каждый по-своему, но ведь и причины были — явные, и какая-то связь в том, как они оба ушли. Я только неделю был в камере, мало что понимал, но запомнил. Странный разговор сквозь сон — Боря говорит чернявому: спортсмен все равно уйдет, не твоя забота, а тебе, рыбка, мотать отсюда… Спортсмен ушел утром на суд, а поздно вечером, после отбоя вернулся, увидел, место его занято, я, было, дернулся — освободить… Боря встал: «Ты зачем вернулся?..» — «Сам, что ли, у меня приговор завтра».— «Смотри,— сказал Боря,— завтра… Ложись у параши…» На другой вечер — его опять втолкнули в камеру. Боря посмотрел на меня… «Почему на меня?» — подумал я тогда. «Значит так,— сказал Боря,— нет приговора?» — «Пять лет,— говорит спортсмен,— теща, сука…» — «Хватит, — сказал Боря,— куму объяснишь. Жми отсюда…» — «Куда я пойду, как? Что скажу?» — «Что хочешь, чтоб духу твоего здесь не было, мразь. Я один раз говорю…» Все молчали, чернявый зарылся в матрасовку. «Я повторять не стану», — сказал Боря. Спортсмен потоптался, глянул на Зиновия Львовича, на меня, хотел что-то сказать, смолчал и нажал на «клопа» — кнопка звонка у двери. Кормушка открылась: «Чего надо?» — «Открывай, ухожу…» Так он и стоял у двери минут двадцать, пока не открыли, видно было — в коридоре корпусной, еще кто-то. Шагнул за порог. «Воздух чище», — сказал Боря.
Еще через день сам он ушел на вызов и чернявый прилип ко мне. Гулять он не ходил, уговорил меня остаться в камере и долго нес околесицу. Я мало что понимал, всего неделя в тюрьме, не сообразишь, во мне еще гудела сборка, слушал вполуха, но даже мне было ясно — не сходятся у него концы с концами. Статья у него была — мошенничество, а ни в чем не виноват, ГБ, якобы сводил с ним счеты за его связи с незарегистрированными баптистами, был он у них «курьером» — так и сказал! — возил материалы в их подпольную типографию, писал духовные стихи — и сразу в набор… «Они меня тянут, чтоб я открыл типографию, оперативка у них, а у меня все в голове — улица, дом, фамилии, канал на запад…» — «Зачем ты мне это говоришь?» — сказал я. «Ты человек порядочный, я знаю кому можно», — глядит на меня цыганскими, шальными глазами, черный мат через слово. Духовные стихи, думаю я. «Готовь письмо,— говорит, — они меня через день-другой вытащат, я знаю кому передать…» Тоска меня взяла, дурак он, что ли?.. Боря вернулся с вызова, прижал чернявого в углу, говорили они долго, а уже совсем поздно чернявый остановил меня у сортира: «Объявляю голодовку, — говорит, сухую, до смерти».— «Зачем?» — «Надоело, пусть освобождают, скоро год — ни следователя, ни адвоката, замуровали. Подельника они, видишь, ищут, никогда не найдут, я-то знаю где он, не добьются… Давай утром письмо, я из карцера передам…» Утром, на поверке он отдал заявление: «Голодовка до смерти или свобода…» «Останови его,— сказал я Боре,— что он дурака валяет?,.» — «Не маленький,— сказал Боря,— не лезь, у него своя игра…» Часа через два распахнулась дверь: «Кто тут помирать собрался? Шмаков!.. Выходи!.» «Давай лапу, Серый, — сказал чернявый,— что ж не написал письмо? Ладно мы еще повидаемся, я тебе сказать должен…» Сгинул.
Странное ощущение было у меня первое время: висит наша камера между небом и землей, внизу глухо ворочается тюрьма, горит, пылает, ее жаркое дыхание врывается с лязгом кормушки; уводят кого-то, приводят кого-то; два раза на день — утром и вечером, входит корпусной, глянет, просчитает про себя, чиркнет в книге — и грохнула дверь, а мы опять сами по себе. Даже прогулка не ломала это ощущение: выведут из камеры, несколько шагов до решетки, а там лестница вверх, еще два марша — и крыша, дворики в размер камеры с обледенелыми стенами в два роста высоты, над головой ржавая сетка, чадит труба, вертухай в тулупе гуляет по мостикам, поглядывает на нас; натолкаемся, намерзнемся — и, назад, домой…
Земля близко. А небо?.. Высоко небо. Здоровенная труба над крышей спеца, черный дым в ясный день идет столбом, задерешь голову, шапка свалится, а что увидишь? Но разве в небо уходит дым? Мне подумалось однажды: в первый день, на сборке небо было ближе, рядом, оставался шаг, я его не сделал, не успел — или не смог, а в эти два месяца, с тех пор как повезло — с камерой, с сожителями — утратил, потерял…
«Серый» — моя кликуха, Вадимом зовет только Гриша. Петька назвал — глаза увидел. На третий день было, залез на решку, кричит: «Я два шесть ноль, я два шесть ноль!..» Строго с этим, сразу дают карцер, а его не сгонишь с решки.
«Чего надо, два шесть ноль?!» — кричат с общака. «Тюрьма-старуха,— орет Петька — дай кликуху!..» — «Звонарь,— сказал я,— прыгай с решки, вертухай в волчке!..» Он бросился ко мне: «Все! — кричит. «Звонарь»! Клевая кликуха! С меня тебе, Серый…» Так и присохла ко мне.
Погибший малый, Петька, никогда ему отсюда не выйти, да он и не хочет, станет кочевать с зоны на зону. Матери-отца нет, жил в Мытищах у бабки, читал я его обвинительное — чего там только нет: и грабеж, и хулиганка, и сто семнаднатая. Полгода сидит, месяц на малолетке, а как исполнилось восемнадцать перевели «на взрослое». Гордится Петька, три камеры поменял, никак карцер не получит, а рвется, для него карцер, как медаль. как-то ночью разбудил меня: «У меня разговор, Серый, отойдем к дольняку». Вылез из матрасовки, иду за ним, вроде, все спят, тихо в камере. «Слышь, Серый, — говорит,— покажи твою тетрадку».— «Какую тетрадку?» — «Где ты феню записываешь, я никому не скажу, перепишу и отдам…» Спросонья я никак не пойму, что он от меня хочет. «Я знаю, — шепчет Петька — зачем ты тут, не бойсь, от меня никто не узнает…» Вот оно что, думаю. «Давай завтра, — говорю,— спать охота, завтра покажу…» Не успел залезть в матрасовку, Гриша захлебнулся от смеха — гляжу, никто не спит, отбросили одеяла, на полночи развлечения. Зиновий Львович придумал, чтоб Петька от него отстал: «Попроси у писателя, он, думаешь, как сюда попал — в командировке, феню изучает, тихо спрашивай, скрывает…»