Тюрьмы и ссылки
Шрифт:
Я указал, что не мог произнести никакой - ни контрреволюционной, ни революционной - речи в апреле 1918 года на втором Съезде Советов по той простой причине, что вовсе не был на нем, в чем легко можно убедиться и из списка членов в отчете мандатной комиссии Съезда, и из стенограммы речей ораторов. Очень прошу поэтому дать мне очную ставку с достоверным лжесвидетелем, стащившим меня за ногу кафедры. Попутно я предложил следователю Шепталову ознакомиться с моей книгой "Год Революции", вышедшей как раз в апреле 1918 года; содержание ее может показать, что в то время я никак не мог произнести "контрреволюционной речи". Следователь Щепталов ответил на это с величайшим апломбом и с полнейшим пренебрежением:
–
Я заметил ему, что это, к сожалению, является его служебной обязанностью, но из дальнейшего разговора с ним убедился, что он вообще не читал ни одной моей книги и что ссылки на них в протоколе, Несомненно, принадлежат какому-нибудь более грамотному человеку, очевидно оставшемуся в наследство из предыдущего поколения следователей ГПУ нынешним следователям НКВД, безграмотным орлам школы Реденса.
В пункте о покупке берданки я указал, что не только никогда в жизни не покупал берданки или вообще какого бы то ни было оружия, но даже не знаю, что такое берданка и в чем состоит разница между ею и, например, винтовкой.
– И однако вы ее покупали, - ответил мне следователь Шепталов: - человек, продавший вам {308} берданку теперь тоже сидит в тюрьме по разным делам и на очной ставке подтвердит свое показание. Но как это вы не понимали, что нельзя же берданкой бороться с танками!..
Пункты о Салтыкове соответствовали действительности, но их было легко отвести ссылкой на пропустившую мои статьи цензуру. Однако ссылку эту следователь Шепталов резонно отвел:
– НКВД высшая инстанция над цензурой: она не доглядела, мы доглядели...
Что верно, то верно. Но когда я сказал, что справедливее всего было бы привлечь к ответу самого Салтыкова, то, к изумлению своему, услышал такой недоверчиво-чистосердечный вопрос:
– А разве он жив?
Хотелось ответить:
– Ну как же! Могу даже сообщить вам его адрес: Ленинград, Волкова деревня, дом бок о бок с домом Тургенева!
И таким безграмотным следователям поручали ведение литературных дел!
На пункты о террористической организации в Саратове и выпущенной ею прокламации, а также об эсеровском съезде в Москве и недавних моих злоумышлениях в Кашире - я кратко ответил решительным протестом против всех этих фантастических обвинений и требовал очных ставок с достоверными лжесвидетелями. Нечего и говорить, что никаких очных ставок ни с одним из этих лжесвидетелей мне так и не дали.
Писал я долго и написал много. Был уже третий час в начале, когда я положил перо и передал написанное следователю Шепталову. Он внимательно все прочел, потом аккуратно сложил листы, спокойно разорвал их и бросил в корзину со словами:
– Отказываюсь принять столь лживые и нелепые показания. Перечтите протокол и распишитесь на нем, {309} что читали его и ни в чем не пожелали сознаться. Но предупреждаю, что вы сами скоро пожалеете о выбранной вами линии поведения.
Когда я вторично стал перечитывать протокол, то на первых же строках официального введения, при первом чтении пропущенных мною (чье дело, фамилия следователя, дата), обратил теперь внимание на нисколько не удивившую меня подделку: протокол был помечен 10-м октября 1937 года, - законный двухнедельный срок предъявления обвинений... Ничего не говоря следователю Шепталову, я в конце протокола написал:
"Протокол мне предъявлен, а мои ответы на его пункты не приняты следователем лейтенантом Шепталовым - в ночь со 2 на 3 сего ноября 1937 года" - после чего и подписался.
Лейтенант Шепталов прочел - и столь же молча принял мое раскрытие его подделки, насколько молча я ее усмотрел, однако заметил:
– Вы очень неосторожно напрашиваетесь на принятие против вас репрессивных мер. К тому же, вместо чистосердечного признания и раскаяния, вы обнаружили в своих ответах злостную нераскаянность. Это тоже поведет
к отягчению вашей кары.Затем предложил мне пересесть от стола на тот стул между двумя шкалами, на котором я сидел в начале этой многопамятной ночи, а сам снова подставил мне спину и погрузился в свои бумаги. Так прошел час. И еще час. На стенных часах пробило и четыре, и пять, и шесть. Внезапно обернувшись ко мне, следователь Шепталов спросил:
– Спать хочется?
– Не очень, - ответил я.
– Придется не спать!
– многозначительно пообещал он, но тут же позвонил и велел дежурному чину отвести меня обратно в собачник.
Только через месяц я уразумел смысл угрозы - "придется не спать"!
– когда на моих глазах {310} произошла пытка доктора Куртгляса конвейером недельным лишением сна. Нисколько не сомневаюсь, что за время до второго моего допроса а он как раз произошел через месяц, в начале декабря - в высших инстанциях секретно-политического отдела НКВД решался вопрос: как со мною поступить? Передать ли на бессонный конвейер? Прибегнуть ли к резиновым допросам? Или пока что вести допросы, не применяя бессонных и палочных аргументов?
Оказалось, что решено было остаться при последней мере. Почему? спрашиваю себя еще раз. Потому, что я "писатель" к чего доброго когда-нибудь смогу и рассказать о претерпенном? Не знаю, но факт все-таки тот, что со мною, "писателем", обращались корректнее (если исключить эпизод с начальником отделения), чем с десятками моих сотоварищей-профессоров, инженеров, педагогов, генералов, летчиков и всей прочей "интеллигенции" в кавычках и без кавычек. Мне часто бывало стыдно перед сокамерниками, возвращавшимися с тяжелых и частых допросов, в то время как меня месяцами оставляли в покое, а допросы производили всегда в корректной форме. Что же касается количества допросов, то за все полтора года моего тюремного сидения в Бутырке их было всего-навсего пять: один вот этот, первый, потом два в декабре, один в апреле и один в августе. За исключением первого, все они происходили всегда днем, были кратковременны - продолжались не более двух-трех часов, - и повторяю, производились в вежливой форме. Правда, через полгода, в апреле месяце, я подвергся преддопросной недельной пытке, - но о ней речь будет особая.
Однако, я забегаю вперед, пора вернуться и в собачник. Вернулся я туда в седьмом часу утра, совсем разбитый не столько бессонной ночью, сколько предыдущими переживаниями. Эта ночь со 2 на 3 ноября 1937 года была поистине кульминационным пунктом всех моих юбилейных чествований: ливень {311} гнусных ругательств и оскорблений, вылитых начальником отделения на мою голову. Через полгода мне пришлось перейти через вторую "кульминацию", а спустя новые полгода - еще и через третью, но обе они были уже не моральные, а физические, и, несомненно, что первая горше двух вторых. И все-таки какие всё это пустяки по сравнению со всем тем, что переживали физически и морально те подлинные страстотерпцы, о которых я рассказал выше!
Улегся на голый холодный пол собачника, но заснуть, конечно, не мог. Соседи мои уже не спали. Профессор опять участливо спросил: "ну что, не били?", и узнав, что не били, но окатили ушатом грязных ругательств, удивленно протянул: "Только-то?"
Утренний чай, "оправка", обед - прошли для меня, как в тумане. После обеда я собрался было заснуть "всерьез и надолго", как вдруг меня вызвали в комендантскую, там проверили краткую анкету, вернули очки, а оттуда вывели во двор и посадили в "Черного ворона", битком набитого мужчинами и женщинами, которых развозили по разным тюрьмам. На этот раз я попал в "Черного ворона" иной конструкции - без купе и с одной общей камерой. Это было "почтовое отделение No 3" - столько новостей из разных тюрем надо было узнать и передать во время короткого переезда!