Чтение онлайн

ЖАНРЫ

У фонтанов желания
Шрифт:

А ведь того, кто изливает здесь эти жалобы, можно назвать воплощением изменчивости! Но изменчивости неизменной. Вспомним карусель: деревянные лошадки без конца проносятся у нас перед глазами, но их всего семь, и им никогда не стать восьмеркой. Как же должны страдать те, кто состоит не из семи частей, а из одной-единственной? Хотя можно предположить, что они, напротив, вполне довольны своим положением.

Слова, сказанные историком о Мессалине — lassata, sed non satiata[22] — принято понимать так, что тело императрицы было утомлено любовными играми. Неверно: она утомилась душой, утомилась от самой себя и от бесконечного повторения себя. Собственная одержимость ей отвратительна, но избавиться от этой одержимости она не в силах. И если в аду ей придется наливать бочку Данаид, вечно наполняемую и вечно пустую, или толкать камень Сизифа, вечно поднимаемый вверх и вечно скатывающийся вниз, она лишь будет делать то же самое, что делала всю свою жизнь (и это очередной раз показывает, как глубоко греческие мифы проникли в тайну

человеческой души).

Мне скажут: «Тебе предлагают покой. Покой, ниспосланный Богом. Чего ты ждешь, дурачок, почему не примешь его?» Жду, чтобы этот покой стал покоем для меня, а не для вас. Покой — это когда вокруг никого нет!

А что будет, когда я воссоединюсь с Богом? Пока этого не произошло, я в минуты физической усталости могу порою возлагать смутные надежды на это воссоединение. Но поверьте: если мы с Ним воссоединимся, Он мне очень быстро надоест. И на что мне тогда возлагать смутные надежды, как не на то, что не от Бога? Нет, пусть надежда, воплощенная для нас в Боге, ничтожно мала, давайте пощадим Бога. Ведь все, чем мы овладели, погибает для нас.

*

Моран, по крайней мере, если и свободен, то с оговоркой. Чиновник с такими полномочиями должен быть достаточно самостоятельным, но если бы, прибыв в Сиам, где он занимал официальную должность, он пришел в ужас от этого края, как я от Гранады, и в панике решил вернуться в Европу первым же пароходом, ему что-нибудь да помешало бы. Мне хочется в это верить. То есть хочется верить из расположения к нему. Но если речь идет об абсолютно свободном человеке! Весь во власти своих минутных настроений, необдуманных решений, своих страхов, своих капризов, он создает и тут же разрушает созданное, не столько движется, сколько мечется, ибо какой бы путь к цели он ни избрал, всякий раз что-то заставляет его повернуть назад. Мы видели людей, которые всё принесли в жертву собственной независимости, с восхитительной легкостью расторгли якобы тяготившие их обязательства и связи, в общем, целиком отдались своим чувствам. Но в иные минуты они с завистью думают о мелком служащем, отце семейства, обремененном и порабощенном всевозможными трудностями. «Блаженны бедняки!.. Блаженны голодные!.. Но горе вам, богачи!» Ибо не достигнуть желаемого — почти сладостно. Страдания больного, бедняка, заключенного менее мучительны, нежели страдания того, кто достиг желаемого. Они могут винить в своих несчастьях обстоятельства. А человек, достигший желаемого, но не ставший счастливым, страдает вдвойне: оттого, что удовлетворение желаний не дало ему счастья, и оттого, что винить ему в этом некого, кроме себя самого. Тюрьмы и больницы переполнены надеждами, лучезарными грезами о будущем, ведь обитающее там зло искоренимо и знает это. Но зло, обитающее на вокзалах и на пароходах, неискоренимо. Когда человек исчерпал все надежды, когда он не может больше думать: «На что бы мне еще понадеяться?», когда он чуть ли не боится собственных успехов, потому что вместо радости его сердце откликнется на них вялым равнодушием, — стоит ли стараться быть здоровым, богатым, могущественным, раз это все равно не сделает его счастливым? Единственный, но роковой недостаток человеческой энергии, — это то, что все ее достижения мало чего стоят. (Не терплю рассуждений о том, что усилия и труд сами по себе заслуживают восхищения). Это лишает смысла любую деятельность и вновь отдаляет человека от ему подобных — еще больше, чем раньше. Остается только ждать обеденного часа, словно животному; самозабвенно наслаждаться лимонадом с надлежащим количеством льда. Или просто дожидаться, когда можно будет лечь спать. Была бы только ночь подлинней!

С необычайной ясностью я сознаю: если воля наша долго трудилась над тем, чтобы наполнить жизнь удовольствиями, наступает момент, когда ей следует дать обратный ход и отныне поставить себе цель разредить, ограничить эти удовольствия, дабы они сохранили для нас хоть какой-то вкус. Да, именно воля, сила духа — это не слишком высокие слова, ведь речь идет о том, чтобы, подобно святому, противиться все более могучим искушениям. И тут мы возвращаемся к жизненному закону чередования и к вековечной победе разумного размещения ценностей над беспорядочным накоплением. «Половина — это больше, чем всё».

В эпоху наивысшего расцвета античности уже было множество властителей, впавших в неврастению, а то и в полное безумие из-за легкости, с какой они достигли всего. В детстве я читал и перечитывал «Жизнь двенадцати цезарей» с таким увлечением, что не мог не ощутить внутреннего сродства, невидимых нитей, связывавших меня с этими людьми. Их странности казались мне объяснимыми, даже если вызывали у меня осуждение; я чувствовал в собственной душе почву, которая в сходных обстоятельствах могла породить нечто подобное. «В уме его роились тысячи противоречивых замыслов. Убить живущих в Риме галлов, опять поджечь город, выпустить на волю хищных зверей и перенести столицу в Александрию представлялось ему великим, достойным изумления и вовсе не трудным делом». Прошло двадцать лет, а слова историка все еще волнуют меня; и я готов занять мое место в этой веренице душ, испытавших растерянность при виде своих безграничных возможностей. Раз лучшие из ныне живущих ничего не могут нам дать, обратимся за поддержкой к царю Ксерксу и прочим героям, выдуманным библиотекарями: если в море, где мы гибнем, не взывая о помощи к Богу, станет виден еще

один тонущий корабль, нам, по крайней мере, станет легче.

Для таких вот людей свобода оборачивается несчастьем; и, однако, они предпочли бы не жить вовсе, чем жить несвободными. Хотя свобода превращает их в рабов: они рабы своего собственного всемогущества, — точно так же, как служащие рабы своей конторы, — они в рабстве у силы, принуждающей их выполнять все их фантазии и, не зная покоя, устремляться в погоню за всей на свете добычей; разочарованные завоеватели, они побеждают, но не вкушают плодов победы, подобно хищникам, что лишь загоняют и убивают жертву, но не пожирают ее, — вплоть до того дня, когда смерть, которая гениально все упрощает, наконец, позволит им остановиться.

Они страшны и ненавистны самим себе, устали от самих себя, и поэтому, пока смерть еще далека, воображают, будто сдадутся ей без боя. Но нет, я слишком хорошо их знаю: покой, порядок во всех делах, легкое избавление от всех тревог (какие нежные слова приходят мне в голову!) — в последний момент, при всегдашней их непоследовательности, эта перспектива должна побудить их к жестокому, отчаянному сопротивлению.

Все, чем мы овладели, погибает для нас? «Кроме нас самих!» — телеграфирует мне из Америки Моран. «Увы!» — отвечаю я из Африки. Ах, дорогой Моран, мы сами себе могила. Пастеровский институт посрамлен. Мы не нуждаемся в антисептике.

*

Оказавшись в некоем городе (Кайруан), я понял, что мог бы сгореть тут сразу, а мог бы просто прожить сколь угодно долго. В итоге я выехал через двадцать четыре часа. Решил отложить посещение этого города на более позднее время, ибо мне показалось, что я полюблю его, и дабы он остался для меня не мертвой материей, а одушевленной, не воспоминанием, а желанием, — желанием, которое я убил бы, едва дав ему оформиться, убил, осуществив его, и которое, оставшись неосуществленным, долгие месяцы вливало в меня силы.

Только вот само оно угасло; с желаниями шутить нельзя. Город перестал привлекать меня. А то, что я говорю о городе, можно сказать и о многих людях, которых я внезапно покинул, руководствуясь тем же тонким расчетом, а потом уже не нашел, или нашел, но они стали другими, либо просто не захотел искать. Теперь я знаю, сколь хрупки мои надежды, и ничего не откладываю на потом. Лучше уж дать им сбыться сразу, пусть и не во всей полноте, чем доверить возможное счастье адской алхимии времени.

А сколько раз бывало иначе: приехав в какой-нибудь город и не найдя его интересным, я в первый день не выходил из гостиницы, чтобы доносящийся с улицы шум раздразнил во мне любопытство; в Марселе, на улице Доминиканок, торговка зеленью кричала: «Белена! Черная белена!» В Тунисе я слышал протяжные мусульманские молитвы, когда мимо несли покойника. В Милане — вопли разъяренных мамаш и писк малышей: «Мама, не убивай меня!» (Есть города, о которых мечтаешь долгие годы, а приедешь — и в восемь вечера засыпаешь в гостинице. Ну и пусть: лишь бы отвлечься от себя самого). Сколько часов просидел я в кабачке на набережной в Алжире, или в Валенсии, или в Генуе, безвольно склонившись над пустым стаканом, подперев рукой щеку и надвинув шляпу на глаза, дав полную волю тоске, близкой к отчаянию и не имеющей никакого достойного объяснения (ибо все это, согласитесь, заслуживает в лучшем случае пинка под зад); ибо я был на пороге головокружительных приключений, презирал тех, кто не решается осуществить свою мечту — и в то же время не видел смысла в ее осуществлении, не чувствовал такого желания! Сколько часов просидел я затворником в гостиничном номере, в самое прекрасное время дня, — в такое время особенно тяжело, — только потому, что в этих краях, не будивших отклика в моем сердце, все ранило мой взор!

(В такие часы заметки вроде этих спасали меня, помогали убить время: эти слова звучат жутковато, но они понятны каждому, кто скитался по свету. И потом, когда говоришь о своей болезни, это немного отвлекает: все равно как надавливать на кожу вокруг раны. Я постоянно жертвовал стремлением к регулярной писательской работе, чтобы просто жить, и писательству доставалось то, что не было востребовано жизнью: я творил из отбросов себя самого; но сегодня я меньше, чем когда-либо, чувствую в себе способность отстраниться от собственной жизни, чтобы придумывать каких-то героев, прорабатывать сюжет, короче, добавлять что-то продуманное к почти безотчетной фиксации моих ощущений и настроений. Впрочем, это не сулит мне ничего хорошего в будущем).

После долгих мучений в душе возникает нелепая вера, будто избавление ждет в Париже, — мрачном, душном, грохочущем Париже, у которого гнилые зубы, землистый цвет лица, а в жилах вместо крови — кухонные помои, выливаемые на улицу парижскими хозяйками, Париже, который опротивел мне до такой степени, что я решился на долгую разлуку с дорогими мне людьми, не желая приглашать их сюда, где рассудочность неизбежно разъедает всякое непосредственное впечатление, где любовь неминуемо вырождается в извращение, где недоступна радость жизни. Я не мог забыть (ведь я отмечал это всякий раз, как оказывался к северу от Прованса), чем именно мне противны жители моего родного города: их кожа, смех, их манера разговаривать внушают мне физическое отвращение, — но какой-нибудь ничтожный эпизод, когда я был счастлив там, вдруг непомерно разрастается в моем воображении, и я начинаю верить: да, именно в Париже сбудутся мои заветные желания. И вот я укладываю чемоданы, покупаю билет, заказываю каюту на пароходе…

Поделиться с друзьями: