У фонтанов желания
Шрифт:
Но в удаленную обитель Нуэстра Сеньора дель Валье я предпочитаю добираться посуху. С дороги видно, как панорама города медленно разворачивается перед тобой, и те здания, что раньше были наиболее значительными, уступают место другим, прежде второстепенным или просто невидимым: так, изучая творчество писателя, замечаешь, как мало-помалу меняются его духовные интересы.
На этом берегу и земля, и река, и дома одного цвета, розовато-оранжевого, кое-где больше желтизны, в других местах преобладает розовый оттенок. Сказать ли то, о чем не сказал Баррес? Вся панорама немилосердно раздавлена огромным квадратным зданием семинарии, где по двору носится орда семинаристов, играющих в футбол. По мере того, как продвигаешься по дороге, семинария уступает господствующую позицию Алькасару, что лишь немногим лучше, и эти два бесцеремонных строения так и останутся самыми заметными составляющими пейзажа. Баррес не мог позволить себе критиковать ни офицерское училище, ни духовное, а потому умолчал об этих двух изъянах, как живописец на портрете стирает морщины своей модели.
А вот и место, откуда Баррес любовался лучшим,
Город, раскинувшийся в двухстах метрах от меня, поддается разгадке лишь наполовину. Стало быть, здесь началось арабское нашествие, это нескончаемое бедствие, виновницей которого, как и Троянской войны, была женщина. То поднимаясь, то опускаясь, с уступа на уступ, то справа налево, то слева направо, ибо дорога идет вверх, петляя, вереницей движется пехота и кавалерия, под яростную дробь небольшого барабана: кажется, что это пыхтит маленький локомотив, взбирающийся в гору. Над ними — развалины крепости, и все в целом напоминает ожившее полотно XVI века. Издалека я различаю двух дерущихся мальчишек: это футбольная баталия. Один плюхается на землю: это вратарь бросился за мячом (здесь наблюдается повальное увлечение спортом); вон там паромщик гребет кормовым веслом; а там подпрыгивает на месте стреноженный осел; в узкой полосе тени, отбрасываемой стеной, спят козы. Правый берег, на котором стоит город, образует крутой, почти отвесный обрыв длиной сто семьдесят пять метров, и по этой голой крутизне взбираются крохотные, словно насекомые, человеческие фигурки; это дети, раз за разом они падают на острые камни, медлят минутку, переводя дух, а затем вновь ползут вверх, и это зрелище наполняет меня тревогой и в то же время гордостью: такие же чувства испытывал Роберт Брюс, следя за тем, как неутомимый паук плетет свою паутину, падает, но потом снова карабкается вверх. И во всем этом суровом городе слышны лишь крики детей, они разносятся далеко, словно на просторном выгоне.
У меня за спиной садится солнце. Будто зачарованные жаждой гармонии, предзакатные облака бросают фантастический лиловый отсвет на розово-желтый, вернее, теперь уже сиреневый город. Но едва я успел определить их краски и очертания, как они стали иными; переменчивая душа находит покой в созерцании неба. Там и тут слышится звон бубенчиков. Вспугнутая мной борзая осторожно взбирается, потом прыжком уносится вверх по крутому склону, из-под ее лап сыплются камни. Земля заволакивается тьмой, прячется, перестает говорить с нами; тогда как небо ошеломляет нас многоголосием фиолетово-карминных тонов. Тахо теперь сделался серо-стального цвета, такими становятся все реки перед тем, как затеряться в горных теснинах или в ночи.
Ах! Я чувствую, что именно здесь должна произойти «самая главная сцена», финал, завершающий антологию. Но в этот час во мне взыграло человеческое, и ничто более не имеет для меня значения. Надо, чтобы душа была неспособна увлечься чем бы то ни было, только тогда можно проявлять любознательность и склонность к критическим суждениям. Или даже просто видеть все, что тебя окружает. Пейзажи, среди которых мне довелось жить полной жизнью, остались для меня невидимыми, я не сумел бы их описать: страсть словно бельмами закрывает глаза. Если я проморгал Толедо, то повинны в этом шаги, чей приближающийся звук я слышу сейчас на дороге. Если однажды сердце у меня заледенеет, чувства сделаются вялыми, я вернусь сюда и займусь разглядыванием картин Эль Греко.
*
Не надо обходить Толедо кругом. Впрочем, попробуйте. Когда выйдете из часовни Пресвятой Девы, перейдите через мост Алькантара; и тут от изумления вы остановитесь как вкопанный, и вам захочется рассмеяться. Ни скал, ни реки, ни обрывистого берега: дальше город располагается на плоскости, на безмятежной равнине. Спереди он казался неприступным орлиным гнездом. А с тыла в него можно въехать легко, как на мельницу. Невольно вспоминаются статуи в нишах, тщательно отделанные спереди, а сзади едва тронутые резцом. Толедо — это крик в пустыне, сказал Баррес. Да, но крик этот слабеет, постепенно стихая до уровня обычного разговора, и мы приходим в замешательство. Так значит, все было не всерьез? Кого здесь хотят провести?
И вдруг задумываешься о самом Барресе.
Баррес признается, что в цирке Севильи, на корриде, его «сковала судорога ужаса». На мой взгляд, «ужас» — это немного чересчур: Баррес на таком зрелище должен был чувствовать себя прекрасно. Приятель, сопровождавший его в тот день, сказал мне, чем кончилась эта судорога: после первого быка наш поэт, воспевающий жизненную силу, побледнел как полотно и попросил разрешения удалиться.
Вы скажете: это мелкая подробность, значение которой я из предубеждения склонен преувеличивать. Пусть так, будем считать, что тут расшалились не слишком здоровые нервы, только и всего. Но тогда не надо было мастерить из слов игрушку, напитанную кровью. Нельзя писать: «Как прекрасна была сестра, когда горячка бросала ее то в жар, то в холод, когда простыни обрисовывали ее юное тело, бунтующее против смерти!», если не можешь видеть, как в пятнадцати метрах от тебя умирает животное. Нельзя беззаботно писать: «Блистательная семья Чинаркези, не имевшая себе равных по жизненной силе, гордыне и свирепости, залила остров потоками крови», если не можешь видеть, как льется кровь. Это самое отъявленное фанфаронство. Глянешь спереди — неприступная крепость, надменная осанка. А с тыла — открытый город и беспорядочное бегство.
О крови, о сладострастии, о смерти… Это название вызывает у меня неловкость. Что из этого он видел своими глазами, наш Баррес? Кровь? Смерть? Где? Когда? Не будем доискиваться.
Сладострастие? Тайный голос подсказывает мне, что с этим он был плохо знаком. Его «любовный роман» (так пылкие поклонники «Сада на берегу Оронта» окрестили эту слишком элегантную повесть из турецкой жизни) — единственное из его произведений, близкое к посредственности. А его путешествие на Восток, жуткое путешествие в край цветистой поэзии, путешествие, во время которого беспрестанно звучали речи, гремела «Марсельеза», наносились официальные визиты, эта командировка истого парламентария! Ах! Я согласен признать за Барресом ту разновидность сладострастия, какую он описал в книге «О крови…»: видеть пароход, собирающийся отплыть на Изола Белла, думать, что и ты мог бы сесть на этот пароход, — и остаться на берегу. Остаться на берегу: так он и поступал всю свою жизнь, этот человек, у которого дальше размышлений дело не шло. И на войне, и в религии, и в любви он стремился вперед лишь в воображении, а по сути не трогался с места. «Если бы мне это действительно нравилось, — думал он, убегая с корриды, — я захотел бы стать матадором и смотреть в лицо смерти. Но наблюдать за этим со стороны и получать удовольствие? Не понимаю, как так можно!» Ну нет, Баррес, уж вы-то прекрасно понимали, как можно получать удовольствие от наблюдения со стороны. Вы ведь занимались этим всю свою жизнь.Неудивительно, что Баррес, «скованный судорогой ужаса» при виде гибнущей лошади, предполагает «способность испытывать страх» у тех, кто живет в полную силу. «Они не могут не испытывать потрясений и страха, те, для кого искусство не является самодостаточным миром, чьи потребности стремятся к удовлетворению за пределами этого мира: когда они попытаются хотя бы отчасти перенести свои грезы в обычную людскую жизнь, это может кончиться только несчастьем. У молодых людей на картинах Содомы, при физической мощи мускулистых тел, лица выражают напряженную, почти страдальческую работу мысли: это зрелище невероятно утомляет». А старик Тэн[15], над которым Баррес потешается, совсем иначе отзывался о созданиях живописцев Ренессанса: выраженная в них полнота жизни не утомляла его, а, напротив, пробуждала в нем силы. Приведенные строки роднят Барреса с теми, кто любит порассуждать об инфантах и семействе Борджа, коротая свой век в провонявших мочой зданиях разных там министерств. Ах! Вот уж для кого искусство — поистине «самодостаточный мир»; никогда они не «попытаются хотя бы отчасти перенести свои грезы» в собственную никчемную жизнь! Они будут все глубже врастать в конторские стулья, а Баррес — в почву родной Лотарингии. Ибо за всеми разговорами о «приятии», за всеми ограничениями сегодня ясно просматривается автор, для которого вид человека, желающего состояться, — не более чем утомительное зрелище.
А под конец я не могу не вспомнить о другом писателе, который нынче у нас не в моде, которого осмеивает, вернее, замалчивает банда писак, недостойных чистить ему ботинки. Он-то, слава богу, вкусил сполна все радости плоти. На войне он становится командиром, Баррес до этого не дослужился; он бороздит вражеские воды на торпедном катере, тайно заходит в них на подводной лодке; он ранен; он проникает вглубь вражеской территории, при свете дня преодолевает на самолете пятьсот километров, чтобы во время бомбежки пролететь над вражеской столицей; он захватывает город и дарит его своей стране; он становится кумиром молодежи, — а Баррес в день «парада Победы» проходит по проезжей части проспекта Великой Армии, и в толпе, собравшейся на тротуарах, узнают его, произносят его имя, но из этой толпы не доносится ни единого приветственного возгласа. Он совершает все это, будучи ровесником Барреса, или почти ровесником: он всего на год моложе, и его не назовешь молодым. Но он не из породы тех, «чьи потребности находят удовлетворение» лишь в искусстве. После рассказа о человеке, который лишь принюхивался к тому, что взяли от жизни другие, я просто должен был рассказать о человеке, который сам взял от жизни все, что мог.
1925
1925. Баррес уходит все дальше
«Мне хотелось бы, чтобы сейчас, два года спустя, вы уточнили вашу позицию по отношению к нему как писателю и как человеку».
В таких словах «Нувель Литтерер» попросила меня написать несколько строк о Барресе. Правильно. Наши «позиции» по отношению к людям, к идеям, к проблемам меняются год от года. И дело не в том, что в природе, согласно древнему изречению, все течет, — а в том, что всякий раз некая позиция меняется на прямо противоположную. И нам еще приходится оправдываться за то, что мы следуем этому неодолимому течению: такова одна из нелепых повинностей, налагаемых на нас общественным мнением. Это все равно как, если бы ребенка упрекали в том, что он унаследовал фигуру матери. Но человеку незачем оправдываться, если он меняется, ведь перемена — это чаще всего результат житейского опыта, возмужания, всего того, что приходит к нам с годами, пусть даже речь идет о перемене политических взглядов, которая обычно подвергается суровому осуждению. Меняться не грешно, ибо это свойственно человеку. Но в том, что ты не изменился, также не нужно оправдываться.
Ну, так вот: если спустя два года я все еще полагаю, что Баррес — наш самый значительный писатель первой четверти XX века, то как общественный деятель он теперь нравится мне куда меньше. Придавать чрезмерную важность людям и предметам, вовсе этого не заслуживающим, кидать свой ограниченный и недолговечный запас сил в бочку Данаид, чтобы потом снова и снова начинать все сначала, расточать лучшее в самом себе на потребу дуракам и мерзавцам, отдавая им положенную дань пустой болтовни, суеты и того, что я, увы, должен назвать ребячеством в серьезных делах: выполняя эти непременные условия общественной деятельности, он зачастую забывал, что первейший долг выдающегося человека — это его долг перед самим собой (люди заурядные об этом долге не имеют понятия).