У подножия вечности
Шрифт:
И мучили скуломордые боярина перед стенами козинецкими, на глазах гражан. Люто терзали. Измывались, ни о чем не пытая, а так – то ли себе в потеху, то ли осажденным в устрашение. Били умело, не убивая до смерти: ногами, плетью, прутом мороженым; в лицо плевали, рвали пучки волос из бороды. Потом подхватили и унесли, крикнув напоследок ломаной речью: так вот и вам всем будет, урус-бараны!
И вновь привели потом, и вновь мучили. И в третье утро не пощадили. И опять, и опять, и сегодня с утра тож…
Орали русичи со стен, проклинали вражье, стрелы метали, да что толку? Далеко, русскому луку не достать.
…Сморгнул воевода, скатилась
– Дозволь, воевода! Дозволь пойти вызволить Михайлу Якимыча! Сил нет смотреть на лютость татарскую! Или уж в платки замотаться вели; все не так стыдно жить будет!
Не сразу уразумел воевода; осознав же услышанное, обомлел. Такое и от высокородного мужа не всегда услышишь, а тут – гридень простой. Вгляделся пристально, как в незнакомого: нет, тот же Бушок, птаха малая, бороденка торчком.
Сам потом вспомнить не мог, как вышел из-за стола, как поднял и к груди прижал владимирца.
– Сгинешь ведь! – сказал, еще не позволяя, но и не отказывая.
– А и сгину, так мужиком, не бабою!
Вот тебе и Бушок, вот тебе и зверушка бессловесная…
Ондрюха, видя хозяина в объятье с гриднем, выпучил изумленно буркалы, рот раззявил блюдцем; ну, холопьим умом не уяснить такого. А Кудрявчик уже на коленях стоит, стойно Бушку.
– Пусти и меня, господине! Моя в сваре вина, попрекнул владимирских муками боярскими. Через то Бушок и драться полез… Дозволь!..
– А что как не дотащите? – спросил воевода, уже зная наверняка: отпущу! нельзя не пустить на такое!
– А не дотащим, так муки прекратим!
И то верно: лучше уж от родных рук, быстро, сладостно…
Тяжко мотнул седой головой Борис Микулич.
– Что ж, коли так…
Щелкнул пальцами. Ондрюха нетопырем метнулся туда-сюда, от двери к столу. Понятливый холоп, расторопный: уже не одна чара на скатерти – три стоят, одинаковые, боярские.
– Ну, сынки, будь по-вашему. Пейте!
В полной тишине опрокинули чарки.
– Спаси вас Бог, удальцы. Как стемнеет, спустим со стены. А к рассвету, не позднее, у врат волком повойте. Скинем ремни.
Обнял Бушка. Обнял Кудрявчика.
Перекрестил обоих.
– Идите, сынки. Храни вас Господь…
…В самую темень, часа за два до полуночи, спустились со стены…
Все, что должно, исполнили, ничего не забыли. Простились по-хорошему с братией, поклонились сотоварищам в пояс: простите, молвили, коли в чем согрубить доводилось, не держите зла. Расцеловались трижды с дружками-приятелями, наказы роздали: вот не вернусь ежели, так тебе, Леха, рубаха алая, а тебе, Данило, сапоги, крепкие еще, а ты, Звяга, секиру возьми, хороша секирка, на брани у мордвина отнял; владейте с Богом, а коли вернемся, не обессудьте, приберем назад…
И еще важнее было сказано: не воротимся, мол, вживе, так найдите, други, матушку мою во Владимире, легко сыщете – вторая изба по Гончарному проулку, кого ни спроси, Меланью Бушкову всякий укажет; скажите родимой, мол, кланялся Санька земно, долго жить приказал, а о нем, непутевом, слез не лить; а Дуняхе мельниковой пусть скажет матушка, что-де слово ей Санька возвращает с поклоном, а идет теперь Дуняха пускай за Семена, то мужик верный, а если за Кузю надумает идти, так и с того света приду да закусаю насмерть…
Кудрявчику же и того легче прощаться: женка с детишками тут, в кремлике; даром, что ль, гридня городового баба? А тятьки да матушки уж давно и на свете нет. Посидел дома напоследок, щей хлебнул, троих парнишек спящих пощекотал,
не будя, кудлатой рыжей гривой, да и сошел со двора…Плечом к плечу встали в церкви пред ликом Богоматери, и Фоме с Ананией, угодникам святым, в грехах своих нетяжких исповедались, и окрестились на завесу, за которою Божидар-Крест укрыт, и причастие приняли, как заведено средь русского люда перед нелегким подвигом; ударили напоследок челом в пол, моля Господа укрепить душу и не отказать в помощи.
А после – что ж? Рубахи чистые надели, а поверх рубах – еще одни, из пуха чесанные, недоступные морозу; эти уж воевода прислал, вместе с зипунами тонкими на легком лисьем меху. Умудрен старый: вдвое сподручнее в такой-то сряде [40] по снегу ползти, не то что в кожанах, затвердевших от стыни…
И остались только ночь, и шорох снежный, и тучи.
И аркан на стенном забороле. [41]
Уже на стене стоя, накинули на плечи холсты беленые, как если бы на глухариную охоту идти, окстили лбы напоследок – и сгинули с глаз один за другим, растаяли в сумраке, сперва Бушок, потом Кудрявчик…
40
сряда – снаряжение (др. – рус.)
41
забороло – парапет вдоль стены (др. – рус.)
Спустились. Извиваясь, уполз вверх ремень. А гридни вжались в снега, зарылись в сугроб, прислушиваясь; переглянулись – и поползли змеями через белое поле, совсем на нем незаметные, скрытые холстинными накидками; не медля нисколько, но и без спешки ненужной – к берегу, к кострам татарским.
А над лесом, над рекой, над пригородными полями вдруг взошла луна; нежданная-негаданная, в первый раз от прихода степняцкого выплыла из-за туч, повисла в небе мертвым колобком, высветила морозные навалы белесым сиянием и словно бы подмигнула темными пятнами глазниц: ползите-ползите, голуби, ну-ка, как оно у вас получится?
Проклиная лукавого, затаили дыхание оставшиеся на стене; до боли щуря глаза, всмотрелись в сплошную серебристую целину, настежь распахнутую изменницей. Но – ничего не высмотрели; ни пятна темного, ни сугроба ползучего. Белым-бело от стены до берега, до самого льда речного, где степняцкий табор раскинулся; даже и посад, дочерна выпаленный, за шесть-то дней так завалило-запорошило, что не выдаст гарь молодцев.
Как кошка к воробью подбирается, вплотную прижавшись к земле, так и парни ползут: всем телом, чуть отставив локти, лишь ногами отталкиваясь – вперед! – и прижаться тотчас брюхом к морозному, мягко трескучему снегу; зарыться, перевести дух и снова – вперед! – ногой оттолкнувшись…
Псы не учуют – разбежались псы из посада, перемерзли небось уже в стылых кустах; кони татарские – худшая напасть: пуще иной собаки степной коняга чужака смечает. Но и то не беда: перед вылазкой старик-охотник натер молодцев тайным зельем; теперь не то что конь лохматый – медведь, хозяин лесной, пройдет в полушаге, а взгляда не кинет.
Пушист снег и свеж, бодрит чистым духом, и мороз не щиплет сквозь лисий мех, и пальцы в перстчатках хоть и стынут слегка, а все же послушно цепляются за укрытую белизной землю. Легко ползти! Другое тяжко: как дышать, если мерзнет дыхание на губах, а усы с бородою слиплись в ком? Не приведи Господь, чуть приподнимется легкий парок, мелькнет на миг в серебряном свете… много ли надо для тревоги караульному?..