Чтение онлайн

ЖАНРЫ

У подножия вулкана. Рассказы. Лесная тропа к роднику
Шрифт:

Ивонна вздохнула; слов нет, зрелище было утомительное и тошнотворное. Только пьяные веселились вовсю. Сжимая в руках бутылки с текилой или мескалем, они опять ковыляли на арену, к распростертому Нанди, спотыкаясь, толкая друг друга, а их отгоняли прочь charros [191] , которые пытались поднять бедного быка на ноги.

Но бык упрямился, не вставал. Наконец какой-то мальчишка незаметно для всех подкрался сзади и, как видно, укусил быка за хвост, после чего пустился наутек, а бык содрогнулся, вскочил. И сразу же ковбой на страховидном коне метнул лассо. Но бык легко освободился: лассо захлестнуло ему только одну ногу, и он пошел прочь, встряхивая головой, но снова завидел назойливую собачонку, круто повернулся и отогнал ее на несколько шагов…

191

Наездники (исп.).

И на арене вдруг поднялась суета. Все решительно: конные, величественно восседавшие на лошадях, и пешие, которые бегали или стояли на месте, размахивая старыми плащами, полотнищами и просто тряпками, лезли вон из кожи, чтобы расшевелить быка.

Теперь его уже всерьез влекли, заманивали в какую-то ловушку, и он бессилен был разгадать козни этих людей, к которым испытывал такое дружеское расположение и не прочь был с ними поиграть, а они коварно поощряли это дружелюбие, желая опозорить, унизить его, и теперь он попался.

…А Ивонна видела своего отца, он шел к ней, витал над рядами, по-детски доверчиво улыбаясь всякому, кто протягивал ему дружескую руку, это был он, ее отец, чей неподдельно веселый, сердечный смех еще звучал у нее в памяти, и она до сих пор не расставалась с его портретиком, с которого глядит молодой капитан в мундире времен испано-американской войны, и глаза у него серьезные, чистые, лоб высокий, красиво вылепленный, полные, чувственные губы улыбаются из-под темных, шелковистых усов, подбородок словно рассечен надвое — ее отец, одержимый роковой страстью ко всяким безумным затеям, который в один прекрасный день без колебаний уехал на Гавайи, где решил выращивать ананасы и на этом разбогатеть. Но у него ничего не вышло. Он скучал по военной жизни, терпел насмешки друзей и вынашивал хитроумные, неосуществимые планы. Ивонне потом рассказывали, что он сделал попытку изготовлять искусственный гашиш из ананасной кожуры и даже пробовал использовать энергию ближнего вулкана для машин, которые будут вырабатывать гашиш. Он подолгу сидел на веранде, пил и тянул заунывные гавайские песни, предоставив

ананасам гнить на корню, а местные батраки собирались вокруг и подпевали хозяину или же спали, когда наступала пора снимать урожай, и плантация гибла, заглушаемая сорняками, давным-давно заложенная и перезаложенная. Вот как все это выглядело; Ивонна об этом времени почти ничего не помнила, только смерть матери запала в память. Шесть лет было тогда Ивонне. Близилась мировая война, истекал последний срок закладной, и тогда на горизонте появился дядюшка Макинтайр, брат ее покойной матери, богатый шотландец, ворочавший крупными делами в Южной Америке, который давно уже предсказывал банкротство своего зятя, и несомненно, под его влиянием капитан Констебл, всем на диво, стал вдруг американским консулом в Икике.

...Консул в Икике!.. Консул в Куаунауаке! Сколько раз за этот злосчастный год пыталась Ивонна избавиться от своей любви к Джеффри, судила и рядила, и говорила себе — к черту, ведь она ждала, писала ему письма, сначала полные самых искренних надежд, потом тревожные, неистовые и, наконец, совсем отчаянные, каждый божий день ждала она письма, все глаза проглядела — ох, эта ежедневная почта была как распятие на кресте!

Она взглянула на консула, лицо его показалось ей печально-задумчивым, какое было у ее отца, она живо помнила это, все долгие военные годы, прожитые в Чили. Чили! Республика с чудесным побережьем, но тесная, вытянутая в длину, где даже мысленно не уйти дальше мыса Горн или края, где добывают селитру, республика, которая оказала пагубное влияние на его рассудок. В самом деле, о чем размышлял ее отец, всегда погруженный в задумчивость, томимый духовным одиночеством в стране Бернардо О’Хиггинса сильнее, чем некогда Робинзон Крузо в нескольких сотнях миль от этих берегов? Об исходе войны, или о тайных торговых соглашениях, в которые, вероятно, был посвящен, или об американских моряках, терпящих бедствие под тропиком Козерога? Нет, он размышлял всегда об одном, вынашивал замысел, претворенный в жизнь только после перемирия. Ее отец изобрел курительные трубки нового образца, это был плод больного воображения, сложнейшее устройство, которое так удобно чистить, разобрав на части. Всего каких-нибудь семнадцать частей, разобрать трубку ничего не стоило, и на том дело кончалось, потому что ни один человек, кроме ее отца, уже не мог собрать разрозненные части. Собственно говоря, сам капитан в жизни не курил трубки. Но тут, как обычно, нашлись советчики, доброжелатели… Фабрика, построенная в Хило, сгорела дотла через полтора месяца, после чего он вернулся на родину, в Огайо, где на время устроился работать в промышленную компанию, изготовлявшую проволочные загородки…

Ну вот, готово. Бык попался, теперь ему не уйти. Еще одно, два, три, четыре лассо опутали его, захлестнули, и каждая новая петля все решительней подтверждала, как далеки от дружелюбия эти люди. Зрители стучали ногами о деревянный настил, хлопали в ладоши, размеренно, без воодушевления… Да, удивительно, подумалось ей, до чего участь этого быка похожа на человеческую жизнь; многообещающее появление на свет, иллюзия справедливости, круговорот, как здесь, на арене, первые робкие шаги, потом уверенность в себе, потом нерешимость на грани отчаяния, преодоление помехи, возникшей на пути — мнимая, ложно истолкованная победа, — скука, покорность, падение; потом судорожные потуги заново появиться на свет, найти свое место в мире, уже открыто тебе враждебном, перед судом внешне благожелательной, но лицемерной, скучающей толпы, где добрая половина людей равнодушно спит, поиски окольной дороги, уже в преддверии беды, потому что перед тобой вновь та же ничтожная помеха, которую ты уже решительно и легко преодолел, а потом западня, расставленная врагами, едва ли отличимы от друзей, скорее неловкими, чем предприимчивыми в своей злонамеренности, и вот неминуемая беда, покорность, гибель…

…Оскудение и банкротство компании, изготовлявшей загородки, оскудение отцовского рассудка, пожалуй не столь очевидное и безнадежное, много ли значит все это перед волею бога или судьбы? Капитана Констебла преследовала навязчивая мысль, будто его разжаловали, выгнали из армии; и буквально все было для него следствием этого вымышленного позора. Он решил вернуться на Гавайи, но помешательство, настигшее его в Лос-Анджелесе, где он неожиданно для себя оказался без средств, возникло исключительно на почве алкоголизма.

Ивонна снова взглянула на консула, который задумчиво сжимал губы и не сводил глаз с арены. Как мало знает он про эту пору ее жизни, про весь этот ужас, ужас, ужас, до сих пор заставляющий ее пробуждаться по ночам от кошмарного сна, вновь пережив все ту же чудовищную катастрофу; ужас, подобие которого нужно было воссоздать по замыслу кинофильма о девушке, проданной в публичный дом, когда жестокая рука хватала ее за плечо и тащила в какую-то темную дверь; или ужас, пережитый в действительности, когда она очутилась на дне узкого ущелья и прямо на нее мчались сотни две обезумевших лошадей; но нет, как и капитану Констеблу, Джеффри это, пожалуй, наскучило, быть может, он даже стыдится всего этого: ему стыдно, что она, едва ей минуло тринадцать, начала сниматься в кино и пять лет содержала отца, играя в многосерийных эпопеях и ковбойских фильмах; Джеффри, опять-таки как и ее отец, может страдать от кошмаров, только он один во всем мире имеет такое право, но признать это право за ней… И точно так же Джеффри понятия не имеет о поддельном и подлинном восторге, о поддельном бесцветном и красочном мире чудес, который открывается в киностудиях, о наивной и глубоко серьезной гордости, нескладной, и трогательной, и вполне простительной, потому что уже в таком возрасте тебе удается заработать на жизнь.

Хью, сидевший рядом с консулом, достал сигарету, щелкнул по ней ногтем, взглянул на пустую пачку и сунул сигарету в рот. Поставив ноги на спинку передней скамьи, он слегка наклонился, уперся локтями в колени, хмуро поглядел на арену. Потом он снова сделал движение, чиркнул спичкой о ноготь с таким треском, будто выпалил из крошечного пугача, прикурил, сложив лодочкой красивые руки и слегка опустив голову… Сегодня утром, в саду, Хью шел к ней, весь залитый солнцем. Шел твердым, упругим шагом, сдвинув на затылок широкополую шляпу, а у пояса пистолет в кобуре и патронташ, узкие брюки заправлены в изящные, щегольские башмаки, и у нее тогда, всего лишь на миг, мелькнула мысль, что он — право же! — вылитый Билл Ходсон, прославленный киноактер, вместе с которым она снималась пятнадцатилетней девочкой в трех фильмах. Ах, черт, до чего же это было нелепо! Нелепо и восхитительно! «Гавайские острова подарили нам эту девушку, истинное дитя природы, она любит плавать, играть в гольф, танцевать и бесподобно ездит верхом! Кроме того, она…» Сегодня утром Хью даже не похвалил ее верховое искусство, зато доставил тайное удовольствие, растолковывая, что лошадь ее — вот чудо — не хочет пить. Какие же глубины остаются для нас сокрытыми друг в друге, и, быть может, навеки… Она никогда слова не сказала ему, что была киноактрисой, даже в тот день, в Робинсоне… Но как жаль, что Хью слишком молод и не мог взять у нее интервью, пускай не в самом начале, пускай в то ужасное время после колледжа, куда определил ее дядюшка Макинтайр, после ее первого замужества и смерти ребенка, когда она вернулась в Голливуд. «Ивонна Свирепая! Берегитесь, обольстительницы в набедренных повязках. Ивонна Констебл, „Неукротимая девушка“, вернулась в Голливуд! Да, Ивонна вернулась с твердым намерением покорить Голливуд вторично. Но теперь ей двадцать четыре года, и та девушка превратилась в хладнокровную, пленительную женщину, ее украшают бриллианты, и белые орхидеи, и горностаи, — теперь женщина эта познала любовь и страдания, целую жизнь прожила она за эти быстротечные годы, с тех пор как покинула Голливуд. Недавно я посетил ее дом на океанском побережье, видел эту позлащенную солнцем Венеру, когда она выходила из пены морской. Мы совершили с нею чудесную прогулку, и она смотрела на водную гладь мечтательными темными глазами, а ее густые темные волосы развевали ветры Тихого океана. И так трудно было поверить, видя эту сегодняшнюю Ивонну Констебл, что предо мною кинозвезда минувших лет, замечательная наездница, но у нее и доныне потрясающая фигура, она и сейчас не имеет себе равных, полна неиссякаемых сил! Шалунья из Гонолулу, которая в двенадцать лет была воинственной и бедовой, как мальчишка, неистово любила бейсбол и слушалась только своего дорогого папочку, называя его „Мой Босс“, в четырнадцать лет, еще ребенком, стала актрисой, а в пятнадцать была достойной партнершей самому Биллу Ходсону. Уже тогда она вся кипела энергией. Необычайно рослая для своих лет, она с детства приобрела ловкость и силу в борьбе с яростными волнами у гавайских берегов. Да, трудно теперь поверить, что Ивонна бросалась в пламя, не раз висела над пропастью, спускалась верхом в ущелья по головокружительной крутизне и до сих пор великолепно играет в бейсбол. Теперь Ивонна вспоминает с веселым смехом ту перепуганную, но полную решимости девчонку, которая некогда уверяла, будто хорошо умеет ездить верхом, а когда начались натурные съемки, не знала даже, с какого боку садятся на лошадь! Но уже через год она могла не моргнув глазом вскочить в седло на всем скаку. „И тогда, — вспоминает она с улыбкой, — меня вызволил из Голливуда, хоть я и не хотела этого, мой дядя Макинтайр, после смерти отца он свалился как снег на голову и увез меня в Гонолулу!“ Но после того, как умер „Мой Босс“, горячо любимый отец, и утрата была еще так свежа, „Неукротимой девушке“, которая в восемнадцать лет становиласьНеотразимой“, тяжко жилось там, без любви и ласки. „Дядя Макинтайр, — рассказывает Ивонна, — и в тропиках строжайше придерживался своих привычек. Ах, этот непременный суп с бараниной, овсяная каша, горячий чай!“ Но долг свой дядя Макинтайр выполнил, он пригласил для Ивонны домашнего учителя, а потом определил ее в Гавайский университет. „И тогда, — говорит Ивонна, — быть может, потому, что словозвездаобрело в моем представлении некую волнующую таинственность“, — тогда она начала посещать лекции по астрономии! Стремясь забыть свою боль и душевную пустоту, она заставила себя увлечься занятиями, одно время она мечтала даже стать „мадам Кюри“ в астрономии! Но прошло немного времени, и она повстречала там ветреного миллионера Клиффа Райта. Он вошел в ее жизнь, когда она утратила интерес к учению, тяготилась строгой опекой дяди Макинтайра, страдала от одиночества, жаждала любви и дружеского участия. А Клифф был молод, жизнерадостен, он заканчивал университет с блеском, не сомневаясь, что получит почетный диплом. Легко представить себе, как там, на Гавайяхпри лунном свете, признался он ей в любви, предложил руку и сердце, убедил бросить университет». («Ради бога, ни слова больше про этого Клиффа, — писал ей консул в одном из редких своих писем вскоре после их знакомства. — Он стоит у меня перед глазами, и я уже ненавижу этого мерзавца: он не видит дальше своего носа, циничен, шесть футов росту, весь костистый, и шерстистый, и напыщенный, у него вкрадчивый голос и страсть к суесловию». Надо признать, что консул был не так уж далек от истины, — бедняга Клифф! — но теперь не хочется так о нем думать и лучше не вспоминать ту самолюбивую девчонку, чья гордость страдала от его измен… «Он деловит, бездарен и ограничен, силен и умственно недоразвит, подобно многим американцам; способен в драке ударить стулом по голове, тщеславен и в свои тридцать лет глуп, как десятилетний мальчишка, ласки его омерзительны, как дизентерия…») Замужество Ивонны вызвало «неблагоприятные отклики» в прессе, а после неизбежного развода всякое ее слово истолковывалось превратно, и, когда она решила ни слова больше не говорить, молчание ее было ложно понято. И не только пресса поняла ее ложно. «Дядя Макинтайр, — говорит она с горечью, — без колебаний отвернулся от меня». (Бедный дядя Макинтайр. Это было невероятно и даже смешно — когда ты рассказывала про него друзьям, просто невозможно было удержаться от смеха. Это отродье Констеблов позорит нацию своей матери! Так пускай идет по стопам всех Констеблов! Бог знает, сколько их, подобно ей

и ее папаше, по глупости или простодушию, докатились до такой дурацкой трагедии или трагикомедии. Они гниют заживо в сумасшедших домах Огайо или дрыхнут в своих захламленных гостиных на Лонг-Айленде, где куры бродят среди фамильного серебра и треснутых чайников, в которых припрятаны, как потом оказывается, бриллиантовые ожерелья. Констеблы — это ошибка природы, они обречены на вымирание. Безусловно, природа должна их истребить, как нечто бесполезное, неспособное к самостоятельному развитию. Если и был в них какой-то таинственный смысл, теперь он безвозвратно утерян.) «И вот Ивонна покинула Гавайи, высоко держа голову, с улыбкой на губах, но боль и душевная пустота стали еще горше. Теперь она опять в Голливуде, и друзья, от которых у нее нет тайн, утверждают, что в жизни ее нет более места для любви, поглощена только работой. И в студии утверждают, что недавние пробные съемки сулят подлинную сенсацию. „Неукротимая девушкастала величайшей драматической актрисой Голливуда! Итак, Ивонна Констебл в двадцать четыре года вторично готовится стать кинозвездой».

… Но Ивонна Констебл не стала кинозвездой вторично. Ивонна Констебл даже не готовилась стать кинозвездой. Она нашла импресарио, который устроил ей шумную рекламу — очень шумную, хотя она внушила себе, что втайне боится всякой рекламы едва ли не пуще всего на свете, — ловко воспользовавшись тем успехом, который некогда имели ее скаковые трюки; но дальше расплывчатых обещаний дело не пошло. Кончилось тем, что она стала бродить в одиночестве по Верджил-авеню или по Марипосе, под пыльными, сухими, заброшенными пальмами Лос-Анджелеса, этого мрачного, проклятого «Города Ангелов», и даже не могла утешить себя мыслью, что трагедия ее, хоть и не нова, все равно остается подлинной трагедией. Ведь ее актерское честолюбие все-таки с самого начала было напускным: в некотором смысле — и она это понимала — виновата тут неестественность ее ролей, которые трудно назвать женственными. Она это понимала, и теперь, когда уже не осталось надежд (теперь, когда она в конечном счете попросту переросла Голливуд), она понимала также, что могла бы при иных обстоятельствах действительно стать первоклассной или даже великой актрисой. В сущности, она ею стала потом (найти бы только настоящего режиссера), когда бродила по улицам или, тщетно пытаясь убежать от своей скорби, мчалась в автомобиле прямо на красные светофоры и ей мерещилось, как могло бы померещиться консулу, будто на афише в окне городского управления, где значилось: «Первый танцевальный вечер в этом году», написано: «в этом аду», а на табличке «По газонам не ходить» — «По фасону не носить». И на щите для афиш — «Пользуйтесь услугами службы точного времени» — маятник огромных голубых часов качался, как настоящий. Слишком поздно! И вот из-за этого, из-за всего этого знакомство с Жаком Ляруэлем в Куаунуаке, вероятно, и сыграло столь пагубную, роковую роль в ее жизни. И не только в том было тут дело, что их обоих связывала близость к консулу и через Жака она таинственным образом постигла, можно сказать, обрела в дар нечто прежде ей совершенно недоступное, изведала детскую наивность консула; ведь с ним одним могла она говорить о Голливуде (порой не вполне откровенно, но взволнованно, как говорят близкие родственники о ненавистном главе семейства, и какое облегчение они при этом испытывали!) с общим чувством презрения, припоминая вскользь свои неудачи. Оказалось даже, что они были там одновременно, в тридцать втором году, да еще как-то раз в одной группе («натурные съемки — пикник — бассейн — бар»), и она показала Жаку то, что старательно прятала от консула, старые фотографии «Ивонны Свирепой» в кожаной куртке, украшенной бахромой, в брюках для верховой езды и башмаках с высокими каблуками, в шляпе вместимостью добрых десять галлонов, и сегодня, в это ужасное утро, когда консул увидел ее, в его удивлении и замешательстве, кажется, проскользнул испуг — ну конечно же, Хью с Ивонной выглядели, словно какие-то карикатурные двойники!.. А однажды в той мастерской, куда консул демонстративно не хотел заходить, мсье Ляруэль показал ей несколько кадров из своих старых французских фильмов, и обнаружилось, что один из них — боже правый! — она видела в Нью-Йорке перед тем, как снова уехать на Восток. И она опять очутилась в Нью-Йорке (не выходя из мастерской Жака) в тот морозный зимний вечер на Таймс-сквер — она жила в отеле «Астор», — и глядела на светящиеся буквы, которые вспыхивали высоко над редакцией «Таймса», сообщая новости о несчастьях, самоубийствах, банкротствах, о надвигающейся войне и просто ни о чем, а она стояла в толпе, глядя вверх, и вдруг буквы исчезли, канули во тьму, и ей показалось, что о исчезновением новостей настал конец света. Или, может быть, это Голгофа? И она шла, бездомная сирота, одинокая неудачница, но все равно богатая, все равно красивая, шла не в свой отель, а куда глаза глядят, среди пышного изобилия и сытости, в страхе избегая баров, куда так манила ее приятная теплота, и чувствуя себя несчастней, чем последняя проститутка: она шла — преследуемая, неотступно преследуемая, — по безумному, сверкающему огнями городу — «Дешевизна и великолепие», эти слова то и дело мелькали перед ней, или «Тупик», или «Ромео и Джульетта», а потом снова «Дешевизна и великолепие», — и все та же ужасная тьма не покидала душу, помрачая ежесекундно ее лживое, одинокое благополучие, ее греховную, неприкаянную, смертельную безысходность. Электрические молнии пронзали ей сердце — но они таили в себе ложь: она знала, все сильнее терзаемая страхом, что тьма по-прежнему заключена в них, исходит от них. Мимо нее ковыляли трясущиеся калеки. Проходили ворчливые мужчины с угасшими, безнадежными лицами. Головорезы в широченных красных штанах караулили у открытых подъездов, на ледяном ветру. И всюду была тьма, во всем мире, бессмысленном, бесцельном — «Дешевизна и великолепие», — но в мире этом, казалось ей, все люди, кроме нее, могут, пускай притворно, пускай нескладно, сиротливо, уродливо, обреченно, могут все-таки, хоть бы чувствуя в себе смутный порыв, или подбирая окурок на улице, или пьянствуя в баре, или приставая с домогательствами к ней самой, обрести веру… «Le destin de Yvonne Griffaton» [192] … Она стояла теперь — все так же неотступно преследуемая — перед маленьким кинематографом на Четырнадцатой улице, где показывали старые американские и заграничные фильмы. А на афишах одинокая женская фигурка, и нет сомнений, что это она, Ивонна, брела по тем же глухим улицам, в той же шубке, только теперь над головой и со всех сторон она видела: «Dubonnet, Amer Picon, Les 10 Frattelinis, Moulin Rouge». И когда она вошла в зал, голос произнес: «Ивонна, Ивонна!» — и какой-то конь, огромный, во весь экран, словно прыгнул прямо на нее; та одинокая фигурка прошла мимо памятника, и голос, воображаемый голос, который преследовал на темных улицах Ивонну Гриффатон и ее самое тоже, словно она из реального мира вступила прямо в этот мрачный мир, открывающийся на экране, звучал неумолчно. Бывают фильмы, и этот фильм был как раз таков, которые можно смотреть с середины, и все равно сразу же возникает уверенность, что тебе в жизни не приходилось видеть ничего лучше; столь поразительно совершенен его реализм, что уже не имеет значения ни сюжет, ни личность героя и захватывает лишь совершающаяся катастрофа, неотвратимая опасность, полнейшее слияние с человеком, которого подстерегают, настигают, и сейчас человек этот — Ивонна Гриффатон, или Ивонна Констебл! Но если Ивонну Гриффатон подстерегали, преследовали — ясно было, что фильм рассказывает о падении какой-то француженки из богатого аристократического семейства, — то и она сама преследовала, искала, нащупывала что-то, Ивонна поначалу не могла понять, что же именно, в этом мире теней. Странные призраки вставали на ее пути у стен и за углами: вероятно, призраки прошлого, ее любовники, и тот единственный, по-настоящему любимый, который покончил с собой, и ее отец, а потом она вошла в церковь, надеясь, вероятно, найти там убежище. Ивонна Гриффатон молилась, но один из призраков распростерся на ступенях пред алтарем: это ее первый любовник, и вот уже она безудержно смеется, она уже в Фоли-Бержер, она в Опере, и оркестр играет «Заза» Леонкавалло; а теперь она в игорном доме, рулетка вертится с бешеной быстротой, еще миг, и она у себя в комнате; фильм превращается в сатиру, чуть ли не в пародию на себя: быстрой чередой перед нею проходят ее предки, мертвые, застывшие символы своекорыстия и несчастья, но в ее воображении они, видимо, обретают романтический ореол, превращаются в героев, которые стоят, собрав последние силы, прислонившись к тюремной стене, стоят непоколебимо, как изваяния, в военных повозках, падают под пулями в дни Парижской коммуны, падают под прусскими пулями, непоколебимые в бою, непоколебимые перед лицом смерти. Вот отец Ивонны Гриффатон, замешанный в деле Дрейфуса, появился перед нею, корча дикие, насмешливые гримасы. Догадливые зрители смеялись, покашливали, что-то бормотали, и почти все они, надо полагать, знали то, что для Ивонны так и осталось непонятным: каким образом эти персонажи и события связаны с теперешней участью Ивонны Гриффатон. Все это было скрыто в предыдущих кадрах. Пришлось Ивонне высидеть кинохронику, юмористический мультфильм, короткометражку под названием «Жизнь африканской двоякодышащей рыбы» и старую картину «Человек со шрамом», и только тогда она увидела то немногое, что, возможно (но и в этом у нее не было твердой уверенности), проливало известный свет на собственную ее судьбу, предопределенную деяниями, которые канули в прошлое и могут, насколько ей дано понять, вновь повториться в будущем. Но вопрос, не дававший покоя Ивонне Гриффатон, теперь был ясен. Английские титры не оставляли сомнений. Что может она поделать, отягченная таким наследием? Как ей избавиться от этого вечного бремени? Неужели она обречена на беспрерывные трагедии, которые едва ли ниспосылаются, в это не могла поверить и Ивонна Гриффатон, за какие-то грехи давно умерших и преданных проклятию людей, на трагедии, столь очевидно бессмысленные? Да, как от этого избавиться? Ивонна не знала сама. Это бессмысленно — и все же человек обречен? Разумеется, можно хоть сейчас возвести несчастных Констеблов на романтический пьедестал: считать или воображать себя одиноким, несчастным созданием, которое несет на себе бремя предков, ощущает их бессилие, их варварство (хотя бы и придуманное за отсутствием такового) в своей крови, жертвой темных сил, — ведь это неизбежный удел всякого человека! — мученицей, трагически непонятой и все-таки сохранившей в себе волю! Но что дает воля, когда в душе нет веры? Теперь она поняла, что этим терзается Ивонна Гриффатон тоже. Этого и она ищет с самого начала, везде и всюду, стремясь приобрести веру, — словно ее можно приобрести, как покупают новую шляпу или снимают жилье! — да, и то, что она вот-вот найдет и одновременно потеряет, вера в какое-то дело, все же лучше, чем ничего. Ивонна вышла покурить, а когда вернулась, похоже было, что поиски Ивонны Гриффатон увенчались успехом. Ивонна Гриффатон начинала обретать свою веру в простом наслаждении жизнью, в путешествиях, в новой любви, в музыке Равеля. Звуки «Болеро» полились волной, пустились вприпрыжку, в пляс, Ивонна посетила Испанию, Италию; вот на экране море, Алжир, Кипр, пустыня с далекими миражами, сфинкс. О чем говорит все это? О Европе, подумала Ивонна. Да, ей не уйти от Европы, от ее столиц, от Эйфелевой башни, это она знала всегда… Но если так, почему же она, столь щедро одаренная волей к жизни, никогда не могла удовлетвориться простой верой «в жизнь»? И не только в нее!.. В самоотверженную любовь… в звезды! Ведь это немало. И все же, все же это истинная правда, что ты никогда не оставляла, не теряла надежды, не прекращала попыток вслепую, ощупью найти какой-то смысл, идеал, решение…

192

«Судьба Ивонны Гриффатон» (франц.).

Бык еще упирался, тянул наперекор захлестнувшим его веревкам, но вскоре угрюмо покорился, только пригнул голову к земле и мотал рогами, вздымая пыль, и теперь, побежденный до поры, но весь настороженный, он был похож на какое-то фантастическое насекомое, запутавшееся в гигантской, дрожащей паутине… Это была смерть или некое подобие смерти, которая так часто постигает живущего, а потом опять воскресение из мертвых. Charros, делая своими лассо странные, замысловатые движения над быком, готовили его к решающей встрече с наездником, хотя не известно было, кто он и где находится.

— …Спасибо.

Хью, тоже погруженный в себя, только что подал ей бутылочку с остатками рома. Она отхлебнула глоток, протянула бутылочку консулу, который зажал ее в руке и сидел угрюмый, не выпив ни капли. Быть может, он вообще не приходил, не встретился с ней там, на автобусной станции?

Ивонна оглядела зрителей: она не нашла в толпе больше ни одной женщины, кроме старой, скрюченной мексиканки, которая продавала вино. Впрочем, нет, она ошиблась. Снизу по ступеням поднялись на трибуну двое американцев, женщина в светло-сером платье и мужчина в роговых очках, слегка сутулый, с длинными, откинутыми назад волосами, очень похожий на дирижера: они с Хью уже видели этих двоих в городе, на углу около редакции «Новостей», где американцы покупали какие-то безделушки, странные трещотки и маски, а потом еще раз, из окна автобуса, на ступенях церкви, откуда они смотрели, как танцуют индейцы. Казалось, они безмерно счастливы вдвоем; влюбленные, надо полагать, или молодожены, которые проводят здесь свой медовый месяц. Будущее их прозрачно, ничем не омрачено, подобно тихому голубому озеру, и при этой мысли на сердце у Ивонны вдруг стало легко, как у мальчишки в дни летних каникул, когда можно встать поутру и убежать в солнечную даль.

Поделиться с друзьями: