Убить двух птиц и отрубиться
Шрифт:
— Спасибо, Стив.
— И ты знаешь, мы попробуем провернуть рекламу этого дела на Си-би-эс. Попросим Дэвида Леттермана пригласить тебя в свое шоу, как только выйдет книга. Я думаю, ты понравишься Дэйву.
— Послушай меня, Стив: я скорее проглочу собственную блевоту, чем соглашусь выступить в этом шоу.
— Молодец! Вот это высота духа! А как книга называется, напомни-ка мне?
— «Великий армянский роман».
— Потрясное заглавие! Книжки будут просто прыгать с полок!
— Прыгать они будут, но только для того, чтобы надавать читателям пинков под задницу.
— И это тоже, — засмеялся Стив. — И это тоже!
Стив был оптимистом до такой степени, что у меня иногда возникало чувство, что он рано или поздно покончит с собой. Хотя кто его знает… Он был фанатично предан своему делу, а дело его было — продавать книги. Стиву было наплевать, что он продает: будь это посмертный сборник стихов поэта, умершего под забором, или же написанная каким-нибудь скользким призраком биография Шер. Он с радостью напечатает самое отстойное мэйнстримовское дерьмо — лишь бы оно продавалось. А если не будет продаваться, то авось Дэвид Леттерман поможет.
Стив сердечно пожал мне руку и принялся расправлять бабочку перед зеркалом, готовясь идти домой к своим кошкам. У меня кошек не было. Не было даже бабочки. Все, что у меня было, — это наполовину написанная книга, которую мой агент считал никуда не годной и про которую мой издатель сказал, что она будет нарасхват. Ну что ж, — думал я, выходя на улицу, — может быть, они оба окажутся правы.
Тем же вечером, вернувшись домой, я припомнил в деталях обе встречи. Всякий раз,
XXII
Той же ночью я принялся строчить. Стиву нужно побольше страниц? — Я ему накатаю. Сильвии не хватает в моем романе действия? — Я ей дам действие. Но прежде, чем дать действие, надо было разобраться с героями. Теперь я чувствовал себя полным хозяином по отношению к Фоксу и Клайд. Мог закончить роман, не дожидаясь реальных событий, пользуясь только своей фантазией. Все равно читатели решат, что это вымысел — так зачем мне быть летописцем их дурацких шуточек? Они — персонажи, и должны знать свое место. А я — автор, и могу заставить их делать и говорить все, что захочу. Наверное, Клайд была права. Наверное, я действительно разрушаю их жизни. И что у меня за работа! — думал я с кривой улыбкой. Я должен разрушать чужие жизни, чтобы создать жизнеподобных персонажей. Но это надо было сделать. И, кроме того, я скучал по ним. Почти тосковал, понимая, что возможно, мы больше никогда не увидимся.
Я решил начать с Фокса. У меня в ушах буквально звучал его голос, я слышал фразы, которые он произносил во время наших разговоров.
Пусть он будет пациентом психушки. Я напишу его внутренний монолог. Я чувствовал себя почти что Фолкнером, отпускающим свой рассказ на волю ветра. Или нет, я чувствовал себя скорее как Макмёртри, который написал двести скучнейших страниц, прежде чем работа у него пошла по-настоящему. Или нет, — отшельником Сэлинджером, который забирался в головы реальных людей, а потом выкидывал их из своей жизни и приколачивал их сердца и души к листу бумаги миллионами ударов по клавишам. Я чувствовал себя Фоксом со всеми его фокусами, и я не испытывал к нему никаких чувств. Я распрощался с Фоксом, написав монолог в технике потока нервозности. Этот монолог он произносил в психушке.
Вот он:
Психушка — вовсе не такое романтическое место, как его расписывают. При слове «психушка» людям в голову обычно приходят такие имена: Эзра Паунд, Винсент Ван Гог, Зельда Фитцджеральд, Эмили Дикинсон, Сильвия Плат. Но, во-первых, не все они там побывали. Да, всем им именно там и было место, но ведь это можно сказать чуть ли не о каждом. Эмили Дикинсон, насколько я знаю, никогда в психушке не бывала. Она, правда, вообще нигде не бывала. Выходила только в свой садик, выгулять пса Остина. Но если бы она зашла в психушку и побеседовала там пару минут с докторами, назад ее бы уже не выпустили. Может быть, она и смогла бы там писать, но выйти оттуда она бы не смогла никогда, это точно. Что касается Ван Гога, то он действительно в психушке сидел. Ему там разрешили держать собственного кота и работать, и он написал несколько отличных картин. Закрыли его, кстати, за то, что он крепил зажженные свечи к полям своей шляпы, когда писал «Ночное кафе». В наши дни истинные ценители искусства — японские страховые компании — оценивают его работы в миллионы долларов. Про Сильвию Плат я почти ничего не знаю, кроме того, что она писала хорошую прозу и, может быть, великие стихи, а потом вдруг засунула голову в духовку и умерла. Так что отправлять ее в психушку было уже поздно. Все решили, что она давным-давно сошла с ума, но потом оказалось, что вторая жена ее мужа тоже покончила с собой, и тогда люди стали думать: а может, с Сильвией-то все было в порядке, а психом был этот ее долбанный муж? Ну то есть, если у мужика две жены подряд кончают с собой, то люди, которых еще не засадили в дурдом, обязательно решат, что он или полный псих, или, по крайней мере, какой-то полудурок. Про Эзру Паунда я вообще ни черта не знаю. Знаю только, что он ненавидел евреев и что, сидя в дурке, он писал неплохие стихи. Дальше. Гитлер и Ганди. Обоим им было место в психушке, хотя и по совершенно разным причинам — и оба они психушки избежали. Вместо этого они провели некоторое время в тюрьме, а это лучше, чем быть в психушке, если, конечно, не брать в расчет того, что из тюрьмы можно выйти с дыркой в заднице размером с грецкий орех. Можно сказать, что и Гитлер, и Ганди — два полюса человеческого духа — оба нашли себя в тюрьме. Когда тебя лишают свободы и все мечты кажутся недостижимыми, ты берешься за писательство. Гитлер, который ненавидел евреев почти так же сильно, как Эзра Паунд, написал книжку «Майн Кампф», которую тут же перевели на четырнадцать языков. С таким багажом он стал бы желанным гостем в литературных салонах, если бы только захотел. Правда, по-моему, как писатель он в подметки не годится Анне Франк. Ганди сидел в тюрьме в Южной Африке и слушал, как толпа скандирует: «Повесим Ганди на апельсиновом дереве». Он там чего-то писал, но главное не это, а то, что он кое-что понял в тюрьме. Понял, что пора завязывать с жизнью яппи-адвоката, имеющего английское образование. Пора менять и одежду, и душу. Но никто не знает, как эти двое — Ганди и Гитлер — повели бы себя, если бы их заперли вместо тюрьмы в психушку. В тюрьме-то все пишут, а вот попробуй пописать в психушке, где психиатры накачивают тебя колесами, от которых чувствуешь себя потерянным навсегда. Если уж речь зашла о потерянных, то надо вспомнить Зельду Фитцджеральд. Ее поместили в какой-то «санаторий», который, вообще говоря, не был психушкой в точном смысле слова, хотя там в холле висели объявления типа: «Сегодня вторник. Следующий прием пищи — обед». Зельда обычно пила не только за обедом, и за это ее поместили в санаторий в Эшвиле, штат Северная Каролина. По иронии судьбы санаторий в Эшвиле, то есть в Пепельном Городе, однажды ночью сгорел вместе с Зельдой Фитцджеральд и всеми прочими проживавшими там безнадежниками. Меня всегда удивляло, почему это Господь Бог так часто насылает пожары и прочие кары небесные на санатории и психушки. Ведь это все равно, что подрезать школьный автобус. Как бы там ни было, но так уж оно вышло: санаторий в Пепельном Городе обратился в пепел. Но прежде, чем в наш разговор вмешалась Зельда и все запутала, я говорил о другом. Я говорил о том, что психушка — это вовсе не то место, где проживают интересные аскеты с тонкой душевной организацией. Там не одни Ван Гоги с котами, там все гораздо грязнее и печальнее. Там гораздо больше людей, которые ходят за вами, вытащив кое-что из штанов, и спрашивают: «Мама, а что я такого сделал?» — такими страшненькими фальцетными голосами. И то и дело вскрикивают, как птички. И мастурбируют. Дилан Томас тоже любил это дело, был большим мастером по этой части, но все-таки его не закрыли в психушку, хотя, бог свидетель, ему было там самое место. И Брайану Вильсону там было место, хотя страшно подумать, что стало бы с «Бич Бойз», если бы Брайана Вильсона отправили в дурку. Из всех этих ребят настоящим ныряльщиком был только Деннис Вильсон. И вы знаете, что с ним случилось? — Он утонул! Говорят, что те, кто переплывает Ла-Манш, всегда тонут в собственных ваннах. Однако я заболтался. Психиатры, разумеется, назвали бы этот рассказ бессвязным бредом. Все дело вот в чем: как определить, что человек псих, если половина человечества — это психи? Вся проблема в том, что это неправильная половина. То есть, я имею в виду, разве можно сказать что-то важное, если говорить по существу дела? Разве ребята вроде Йейтса, Шелли или Китса — а всем им было место в психушке — говорили что-то по существу дела? Какое может быть у дела существо, если по нему говорить? Может быть, существо дела состоит в том, чтобы показать какому-нибудь психиатру с девятисантиметровым членом, что ты человек надежный, разумный и основательный? Но подождите! — я еще не добрался до Иисуса. Рано или поздно любой пациент психушки приходит к Иисусу. И это очень хорошо. Я вам открою маленький секрет. На самом деле Иисус не разговаривает с футбольными тренерами. И не разговаривает с проповедниками из телевизора. И не разговаривает с политиками-святошами, пасторами, христианскими атлетами и тому подобными богобоязненными обитателями этого богоспасаемого мира. Иисус разговаривает только с одной категорией людей: пациентами психиатрических лечебниц. И они пытаются нам об этом рассказать, а мы им никогда не верим. А почему не верим, ответьте мне, Христа ради? Что мы потеряем, если поверим? Миллионы людей в психушках утверждают, что говорили с Христом, они не могут все как один ошибаться. Это те, кто не попал в психушку, всегда ошибаются и вообще по уши набиты дерьмом — потому Иисус с ними и не разговаривает. Вы, наверное, уже решили, что поскольку я не делю текст на абзацы и готов болтать бесконечно, то мое письмо — это письмо из психиатрической больницы. Если вы так думаете, то вы абсолютно правы, потому что я действительно в психушке и оттуда пишу этот бред. И эта больница — не из тех, где зеленые лужайки, в этом, как его, ну между Германией и Францией, вечно забываю. Подождите минутку. Сейчас придет само. Иди сюда, иди сюда, иди сюда, иди сюда! Эльзас-Лоррен, вот! Вот где действительно душевные психушки. А я, к сожалению, пишу не оттуда, а из психушки на мексикано-израильской границе, и тут все время висит угроза большой войны, и зеленых лужаек никаких тут нет. Тут даже зеленых склонов нет. Все, что тут есть — это куча людей, которые разговаривают с Иисусом, мастурбируют и мечтают отсюда сбежать. А вообще-то к этой жизни можно привыкнуть и можно зависнуть тут навсегда, если только раньше не зависнешь в петле — а это здесь случается время от времени, особенно после неудачной мастурбации. Но я почему вам пишу: потому что я не псих. Я это говорил и докторам, и психиатрам. Я это говорил даже парню, который думает, что он Наполеон. Представляете, парень двухметрового роста, весит сто двадцать килограмм, весь черный — и считает, что он Наполеон. С ним, наверное, вообще не надо было разговаривать. А как-то пришла к нам журналистка из местной газеты, репортаж про нас делать, и стала со всеми беседовать, и со мной тоже. Я ей объяснил, что я абсолютно здоров и что я не псих. Она задала несколько вопросов, мы с ней поболтали немного, и она сказала, что сознание у меня ясное, совершенно нормальное, ей так кажется, и что она согласна, что я не псих. И еще она спросила, раз я такой нормальный, то что я вообще тут делаю, а я ответил, что понятия не имею, что просто однажды утром я проснулся и увидел, что нахожусь в психушке, а теперь доктора меня отсюда не выпускают. Тогда она сказала, чтобы я не волновался: как только она напишет свой репортаж, все сразу увидят, что я нормальный, и докторам придется меня выпустить. Потом она пожала мне руку и пошла к выходу, и как только она взялась за дверную ручку, я схватил со стола бутылку коки и запустил со всей силы ей в затылок, и закричал: «Только не забудь!»
XXIII
Когда я писал эту диатрибу от лица Фокса, я слышал его слова, его голос, и мне было весело. Но, закончив, я снова почувствовал подступающее одиночество. Не хотелось себе в этом признаваться, но мне ужасно не хватало этого хулигана и мечтателя. И еще больше не хватало Клайд, хотя я изо всех сил старался не думать о ней. А больше всего я тосковал по той теплой атмосфере, которая возникала, как по волшебству, как только мы все трое собирались вместе. Рассказывать про них было совсем не то, что принимать участие в их безумствах. А что если они подались в другой город или даже в другую страну, и мы больше никогда не увидимся? А может быть, Трамп решил все-таки задать им жару и завел против них дело? Или просто их цыганские души потянулись куда-нибудь за город, а может, и за океан? Я тогда, конечно, потеряю десять тысяч залога, которые внес за Фокса. Но я потеряю не только эти деньги, а гораздо больше — в той валюте, которую нельзя ни скопить, ни сосчитать. Свободные птицы упорхнут в чужое небо, а я останусь здесь, чтобы собирать осколки нашей злосчастной эфемерной дружбы и пытаться склеить их — слово за словом — в своем романе. Занятие унылое, одинокое, но мне от него никуда не деться. Вот и все, к чему я пришел, — признавался я сам себе с грустью. Теперь у меня есть то, о чем, видимо, всегда мечтала часть моей души: писательская жизнь. Романтическая, монашеская, одинокая, безумная, выпотрошенная, бескровная, пустая, чужая, меланхолическая, несчастная, безвкусная, тщетная, мучительная — но в то же время странно привлекательная писательская жизнь. Живи я сто лет назад, я наверное, сидел бы в холодной парижской мансарде. Или в сыром, продуваемом ветрами замке где-нибудь в Шотландии. В любом случае — где-нибудь на холоде.
Поздним вечером я сидел дома и думал о Клайд. Вспоминал ее стремительные рукопожатия. Вспоминал ее соблазнительную и насмешливую улыбку, обещавшую так много из того, что я теперь, наверное, никогда не получу. Вспоминал, как все вокруг вспыхивало радостью, как только она называла меня «солнышком».
Книги быстро покрываются пылью. Бумага выглядит так грустно, пока не покроешь ее буковками. Глядя на белую бумагу, чувствуешь себя, как Юрий Живаго, после того, как он потерял свою Лару: вот он стоит и смотрит на бесконечную снежную равнину. Вокруг нет ничего, кроме скорби, пустоты и белизны. Ничего, что могло бы заменить возлюбленную и друга. Но это чувство — именно то, с чего начинается писатель, художник или человек.
Я вспомнил слова Стивенсона: «Пусть лучше парень сломает себе шею, чем будет сломлен его дух». Да мыслимо ли это вообще: чтобы я мог нанести какой-то ущерб духу моих — не знаю, бывших или вечных — друзей тем, что я просто описал словами их дурацкие шуточки и их великие, но безнадежные мечты? Конечно, Клайд была неправа, когда говорила об этом, ведь правда? Вот теперь она где-то в большом мире, а я тут один в своем подвале. И со мной только сигареты и кофе, и маленькая настольная лампа, и растущая кипа пронумерованных страниц — вот и все мои спутники в переходе через пустыню уныния и отчаяния. Но может ли простая механика писания, летописания, выговаривания таких абстрактных понятий, как любовь, жизнь, дружба, — может ли это уничтожить сами явления? Разве писательство — не работа, как любая другая, ну разве что чуть-чуть более странная и бессмысленная? Действительно ли у Клайд есть цыганская кровь? Кровь, подобная индейской, которая кладет неизгладимый отпечаток наличность, запрещая фотографировать человека, чтобы кусочек его души не остался на пленке, и это не помешало ему вырасти настоящим индейцем?
Я думал о Клайд. Я писал о ней. Я потянулся за очередной сигаретой, как вдруг прозвенел звонок. Я вздрогнул. По ночам ко мне никто не ходил, кроме, конечно, Фокса и Клайд. Я с опаской подошел к домофону, нажал кнопку и спросил: «Кто там?» Не слишком оригинальный вопрос, но в это время суток я был уже начисто лишен фантазии. Вся моя фантазия осталась лежать затерянной где-то в живаговских русских снежных просторах. Домофон ответил знакомым, теплым женским голосом:
— Открывай дверь, или я взорву на хрен весь этот дом!
Я немедленно нажал на кнопку, и в мою квартиру ворвалась Клайд, холодная и благоухающая, как мечта матроса.
— Ого! Ты тут много чего сделал! — сказала она игриво, оглядывая мою развороченную квартиру. Потом ее взгляд упал на пишущую машинку и стопку отпечатанных страниц. — Ты много чего сделал, — повторила она, на этот раз гораздо тише.
Она подошла к столу, как бы невзначай взяла одну страницу, взглянула на нее и принялась читать. Потом положила обратно и взяла другую. Ее лицо в свете настольной лампы казалось застывшим, как у фарфоровой статуэтки, и она была невообразимо прекрасна. По крайней мере, так мне казалось — я ведь никогда не мог быть объективным, когда дело касалось Клайд. Я стоял в сторонке не шевелясь, пока она не прочитала две-три страницы и не положила их обратно. Потом она повернулась к окну и уставилась куда-то в темноту. Лицо ее теперь казалось мягче, оно было не таким величественным, как раньше, и еще более прекрасным, если это только было возможно.