Убийство девушку не красит
Шрифт:
Он помнил молодую, безмятежную и счастливую, благоухающую духами, всегда нарядную маму, щедрую на любовь к своим, домашним, жадную до жизни. Сильного, громогласного, с широкой белозубой улыбкой отца.
Помнил елку до потолка в гостиной и горой сложенные под ней подарки. Елка была, как на картинках в детских книгах, – ровным, безупречным конусом, образцом эвклидовой геометрии, с темно-зеленой, душистой хвоей, скрывающей древесину, с пяткой ствола, закопанной в мокрый речной песок, вся в блестящих перетяжках стеклянных бус, нитках дождя, разноцветных игрушках.
Были любимые игрушки, милые детскому сердцу «не за что, а вопреки». Ангел бабушкиного детства с обожженным тряпичным крылом, блеклый,
Сереже мечталось увидеть, как через раскрытую форточку влетает на санях Дед Мороз и складывает, складывает подарки, вынимая их из большого красного мешка. Складывает прямо к ногам своей бумажно-ватной, раскрашенной копии, к обернутому серебристой парчой ведру с песком.
Но никак не удавалось укараулить коварного деда, каждый год сидел Сережа в засаде, ждал, отложив все игры, а не получалось. Отец же зычно смеялся, а мама уговаривала не расстраиваться: на будущий год обязательно получится…
Он помнил, как каждое лето втроем они летели в Крым, в санаторий, и отец учил Сережу плавать, а мама заставляла все время вытираться после воды, – сама растирала до жара худенькое загорелое тельце махровым полотенцем, – и менять мокрые трусы на сухие. Завернувшись в полотенце с лиловыми розочками, прыгая на одной ноге, Сережа выделывал коленца посередине пляжа, пытаясь преодолеть дурацкие трусы: мокрые скручивались на ногах в жесткие жгуты, а сухие никак не хотели подтягиваться вверх, цепляясь за влажные, холодные ляжки.
Помнил, как вечером мама с отцом уходили в театр, оставляя его с няней. Сереже тоже очень хотелось с ними, туда, где медленно гаснут огни на похожей на гигантскую крюшонницу хрустальной люстре, где внезапно стихает какофония в оркестровой яме и начинается необыкновенное, волшебное представление. До слез хотелось… Но папа учил, что мужчина должен стойко переносить невзгоды, и Сережа покорно – но стойко! – брел в детскую, как старичок, шаркая тапками, в своей печали.
Он помнил темный отцовский кабинет с лампой под стеклянным зеленым абажуром – как у Ильича – и фразы: «Папа работает, не мешай», «Папа готовится к заседанию», «Цэка считает», «Цэка требует»… Эта цэка рисовалась в голове Сережи большой и сердитой, враждебной осенней мухой, радужно поблескивающей телом, топочущей многочисленными ногами. Такой, какую он рассматривал через папино увеличительное стекло: пялящую круглые навыкате глаза, хищно водящую хоботом, с поросшими шерстью лапами. Страшная муха-цэкатуха.
А потом папин кабинет опустел. Перестал вечерами раздаваться в прихожей его зычный смех, исчезли с вешалки пальто и шляпа, исчез портфель, а тапки беспризорно ютились под вешалкой в одной и той же позе, а няня – о, чудо! – вдруг разрешила Сереже пить молоко из папиного стакана в резном, ажурном подстаканнике. Странно, но это отчего-то не радовало…
Мама вся на глазах съежилась, перестала петь. Сережа чаще и чаще видел ее в домашнем халате, с перетянутыми аптечной резинкой волосами, с красными глазами. Сережа решил, что папу забрала в полон злобная, с шерстистыми лапами муха, и он в панике бросился к маме со своей догадкой. Мама на его расспросы отвечала, прижимая к себе и гладя по коротко стриженной голове,
что с папой все в порядке, что папа уехал на всесоюзную стройку, строить ГЭС, а у нее, мамы, до слез болит ножка. Сережа боялся за мамину ножку, просил ее сходить к доктору, предлагал подуть, а мама грустно улыбалась сквозь слезы и гладила, гладила по голове, прижимала к себе еще тесней… Было не очень приятно, плечам тесно и больно, а голове неудобно под механически движущейся бесчувственной рукой, но он терпел. Потому что так всегда учил отец.Вместе с отцом исчез водитель Иван, привозящий в дом большие сумки с улицы Грановского, из спецраспределителя: с бесстыдно-красным, телепающимся на весу мясом, желтоватым, крупнозерным творогом, склизкой, холодной рыбой, пахнущей глубоким омутом, любимой папиной чурчхелой, липнущей к рукам, медом в янтарных сотах. Уехала к себе в деревню няня. Погруженный в недетские печали, Сережа не сразу заметил, что на завтрак мама не дает ему больше похожие на эскимо глазированные сырки, а варит всмятку яйцо и кладет к нему кусочек докторской колбасы. Чтобы было не так уныло, яйцо ставилось в уродливую, яркую подставку-русалку, которую раньше мама называла мещанской, в широко топырящийся кончик хвоста.
После оказалось, что в холодильнике «ЗИЛ» перевелись вкусные шоколадные тортики «Прага», которые так любила мама. И яблоки стали не такие вызывающие красивые, блестящие и сочные, и не лежали они больше на столике в гостиной в хрустальной вазе, – ешь, не хочу, – а выдавались Сереже из холодильника по одному, с коричневыми, мелкими, неприятными на вкус вмятинками на анемичных боках, с черненькими родинками и возвышающимися на кожице яблочными бородавками.
Однажды Сережа слышал, как приехавшая из Ленинграда бабушка упрашивала маму трагическим тоном:
– Только не ломбард, Олюшка, только не ломбард!.. Это же как омут: нырнешь – не выплывешь…
Сережа решил, что мама записалась в бассейн. Когда спросил ее об этом, получил чувствительный шлепок ставшей внезапно жесткой и тяжелой узкой рукой. Было не так больно, как оглушительно обидно. Но он не стал плакать, закусил губу. Потому что отец не уважал мужских слез.
Дольше всего оставался сок: привычный, солнечно-желтый, как желток деревенского яйца, кисловато-сладкий сок из белой банки, украшенной летящей антилопой и огромным апельсином. Сережа знал, что сок этот плывет на пароходах из самой Греции, и чистосердечно полагал, что именно такой сок – нектар и амброзию – пьют на своем Олимпе красавцы греческие боги.
Но и жестянки с соком сдали свои позиции, уступили место безрадостным стеклянным банкам с проржавевшими крышками и плещущейся в них мутной бурдой. «Сок яблочный с мякотью» было написано на полузатертой этикетке размером вполовину поздравительной открытки, криво пришлепнутой к банке. Этот сок разительно отличался от того, прежнего, и невозможно было представить, что его пьют не то что боги, а даже их младшие помощники. Видать, и на Олимпе настали тяжелые времена, недосуг стало богам давить оранжевые мячики солнечных апельсинов…
Этим летом они впервые не поехали в санаторий, а провели лето на даче под Ленинградом, у бабушкиных знакомых. На даче было, конечно, здорово: были добродушная беспородная собака Майка, старая лодка с длинными тяжелыми веслами, уныло поскрипывающими в уключинах, самодельные удочки, пенки от варенья, томящегося в тазу на закопченной керосинке, даже невиданный прежде самокат. Только не было раскатистого отцовского смеха, и хвастаться выловленными карасями было не перед кем.
И в классе Сережу начали сторониться многочисленные прежние приятели, не звали играть с собой на переменах, наклейками меняться отказывались, хотя Сережа предлагал верный обмен, и в пару с ним вставать не хотели.