Учитель (Евангелие от Иосифа)
Шрифт:
Но это — когда волнуешься — бывает.
В начале войны я сам, например, не мог вспомнить рост Вождя. Мы тогда с засранцами решали — куда его из Москвы эвакуировать. Чтобы не разбомбили. И где от пушек не так шумно.
С нами ещё был доктор Збарский. Который выскоблил у Вождя потроха, а порожнее брюхо залил мудрёным раствором из химикатов, глицерина и алкоголя. Збарский до сих пор его в Мавзолее этим зельем «подпаивает». Чтобы не рассыпался. От времени и сифилиса.
Решили — послать Ильича в Тюмень. Там тихо. Осталось выяснить — в чём отправлять. Доктор предложил — в специальном вагоне с сильными амортизаторами. Чтобы не трясло. И положить в тесный гроб. Чтобы не болтало.
Я
Мы с Вождём одного роста, отвечает доктор. Я осмотрел этого гнома и качнул головой: Ильич, говорю, выше! И тут возникает Микоян. Дескать, Сталин ошибается, а доктор прав: Вождь был не великан. И велит кому-то снимать с доктора мерку.
И все с Микояном соглашаются. Дескать, я действительно ошибаюсь по той благородной причине, что уважаю Ильича и волнуюсь за его судьбу.
Я промолчал. А потом велел снять мерку и с Микояна. Хотя он с доктором одного роста…
Действительно: если волнуешься, можешь и ошибиться. Неправильно описать и рост, и толщину пальцев, и форму усов. Но если пальцы сравнивают с червями, а усы называют тараканьими, — это больше, чем ошибка. Это оскорбление. А значит, необъективность.
Но этот Мандельштам не притворяется, будто просто ошибся. Он враг. И не скрывается. Не пытается сделать вид, что он — это не он, а кто-то другой с такой же фамилией.
Его раздражают мои указы. Которые я обсуждаю не с ним. С народом. И с моими «тонкошеими» «полу-людьми».
Во-первых, все люди — полу-люди. Даже — с толстыми шеями. Во-вторых, хотя у моих засранцев тонкие шеи, — они работяги. И им не до свиста. В-третьих, — они не враги. По крайней мере, — скрываются.
А в десятых, как ни крути, — не обойтись без нового указа. Который, оказывается, для меня — как малина. И который придётся этому мастеру и в пах, и в лоб, и в бровь, и в глаз!
И тогда уже пусть этот Мандельштам — или любой — прислушается внимательней: кто же там мяучит? И хнычет? Не тот ли самый Мандельштам, который скрывается не где-нибудь в ссылке, а внутри него?
27. Должник сильнее иска…
К вечеру я успокоился. А за ужином, посмеиваясь в тараканьи усы и сияя голенищами, поворачиваюсь к Бухарину и бабачу:
— Бухарин, я утром ещё раз ознакомился с твоей бумажкой. Мандельштамовской. Написана с мастерством. Но с ошибками. Будь я простой горец, я бы этого мастера побил. Но поскольку я «кремлёвский» — не думаю, что автора надо ссылать дальше. Стране мастера нужны. По возможности — живые. Но почему за него не вступятся друзья? Коллеги. Мастера.
Бухарин растерялся. Он сперва не поверил мне и ответил, будто друзья думают то же самое, что и сам Бухарин: никакому мастеру оскорбление прощать нельзя. Все вокруг с ним согласились: никакому. А особенно, если мастер — враг.
— Враг слабый, — улыбнулся я. — Вот если накажем, может стать сильным.
— А если не накажем? — испугался Молотов.
— Станет ещё более сильным. Но другом. Мастером, который признал ошибки. И стал писать правильно. И полюбил врага.
Я с этим Мандельштамом — ни с каким — так никогда и не встречался. Но он действительно стал потом писать без ошибок. Прислал мне из ссылки очень большую поэму. Точнее, оду. Так и назвал — «Ода о Сталине».
Хотя я прочёл её не всю, описал он меня в этот раз без ошибок. Начал, кстати, с того же, с чего начинает тамада: выразил благодарность сперва грузинским горам. За то, что я — вместе с моими руками и пальцами — родился в горах:
И я хочу благодарить холмы,Что эту кость и эту кисть развили:Он родился в горах и горечь знал тюрьмы.Хочу назвать его — не Сталин — Джугашвили.И как только назвал, — внимательно меня осмотрел:Он свесился с трибуны как с горыВ бугры голов. Должник сильнее иска.Могучие глаза решительно добры,Густая бровь кому-то светит близко,И я хотел бы стрелкой указатьНа твёрдость рта — отца речей упрямыхЛепное, сложное, крутое веко, знать,Работает из миллиона рамок.Весь откровенность, весь — признанья медь.И зоркий слух, не терпящий сурдинки,На всех готовых жить и умеретьБегут играя хмурые морщинки…И после этих морщинок — панорамный взгляд издалека!Глазами Сталина раздвинута гораИ вдаль прищурилась равнина.Как море без морщин, как завтра из вчера —До солнца борозды от плуга-исполина…И так далее, вплоть до того, что кто, мол, как, а я «не смол-чу, не заглушу боли, но начерчу что чертить волен»: когда «в глубине сторожевой ночи чернорабочей вспыхнут земли очи, и про-мелькнёт пламенных лет стая, — прошелестит спелой грозой Ленин, но на земле, что избежит тленья, будет будить разум и жизнь Сталин.»
Действительно — мастер. Всё воедино свёл — мои морщинки с земным пространством, горы с равнинами, вчерашнее с завтрашним. Через сегодняшнее. И смельчак: «не смолчу» — что хочу, начерчу! Мне ещё аллитерации понравились: «будет будить», «очи чернорабочей ночи»…
Но я говорю сейчас не об аллитерациях. И даже не о Мандельштаме. Не о том, о чём рассказал. Я говорю, что Христос был прав, отказываясь беседовать со мной о самом главном. Ибо раньше я был смертный.
…К концу ужина я распорядился связать меня по телефону с кем-нибудь из мандельштамовских друзей. Который тоже мастер.
— Товарищ Пастернак, — сказал я в трубку, — мы тут с товарищами обсуждаем вопрос вашего друга. Товарища Мандельштама. По-всякому обсуждаем. Но вы не беспокойтесь и передайте его товарищам и друзьям, чтобы они тоже не беспокоились. Всё с ним будет хорошо. Точнее — не очень плохо.
Ещё раньше, кстати, я выгородил и самого Пастернака. Которому тоже хотели сделать плохо. И который поэтому знал, что я жалею поэтов. Но теперь он промолчал, а потом стал убеждать меня, что товарищ Мандельштам — не друг ему и даже не товарищ. Просто коллега.
— Но ведь он не простой коллега, товарищ Пастернак? Он ведь, как и вы, мастер?
Но Пастернак не признался и в этом:
— Не в этом дело, товарищ Сталин.
— А в чём? — удивился я.
И он снова замолчал.
— В чём дело, товарищ Пастернак? — встряхнул я его.
И он вдруг говорит:
— Я бы хотел с вами встретиться, товарищ Сталин.
— Для чего?
— Поговорить.
— Вы уже поговорили. О чём хотите ещё?
— О другом. Мы, поэты, как бабы, — очень ревнивые. Нельзя же всё время — о Мандельштаме…
— Товарищ Пастернак! — рассердился я. — При чём тут ревность?! Спать с товарищем Мандельштамом я не хочу, я хочу выяснить — мастер он или нет. И вы знаете почему я хочу это выяснить. Но вы хотите говорить о другом. О чем?!
И он вдруг говорит: