Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Учитель (Евангелие от Иосифа)
Шрифт:

Ильич, кстати, знал это не хуже меня. Но «нашего Николая» — пусть тот и был «толко Два» — он сделал «фыналным» не по личным мотивам, а из безвыходности.

Хотя я и не помню порядкового номера того Георга, который подарил мне меч, помню, что Ильич жаловался на другого — с предыдущим номером. Владея громадной империей, тот отказывался выделить угол русскому родственнику.

Причём, «наш Николай» письменно намекнул тому Георгу, что его негостеприимство поставит большевиков в безвыходное положение. Они, дескать, большевики, которые называют меня «кровавым», требуют, чтобы я куда-нибудь отправился, ибо моё время

вышло. А кроме как к тебе, милейший кузен Георг Такой-то, мне отправляться некуда. Разве что — на тот свет, где, как в твоей Британии, большевики пока в меньшинстве.

А британский кузен с предыдущим номером притворился слабоумным и сделал вид, что намёка не понял. Притворялся много месяцев подряд, хотя «наш Николай» продолжал проситься в гости и с прогрессирующей прозрачностью намекать тому на ограниченность большевистского терпения.

Зато когда оно наконец лопнуло, «слабоумный» кузен сразу же предал нас анафеме и оплакал голубокровных родственников. Оплакал, правда, не дико, не по-горски, а культурно. В письменной форме. На весь мир.

Я сказал тогда в присутствии товарищей, что, обагрив руки голубой кровью, британский монарх проявил роковую близорукость.

Троцкий, разумеется, съязвил сперва в мой адрес: обагрить, мол, руки голубой кровью не способен и британский монарх. А о самом монархе сказал, что тот выказал не столько близорукость, сколько блядорукость.

«Такого слова нет!» — обрадовался теперь я.

Лейб, как обычно, надменно хмыкнул и сказал, что это — неологизм. Я улыбнулся и потребовал у товарищей похерить эту формулировку на том основании, что возникла непростая ситуация, которую неологизмы только осложнят.

Как обычно же, «примирил» нас Ильич: вы, дескать, оба правы, ибо в континентальной Европе этот Георг имеет репутацию островной «обербляди».

Кстати, я и это слово услышал тогда впервые, но дело не в сомнительных словах, а в очевидной истине.

Оберблядью Георг, конечно, и был, но чем выше должность, тем естественней блядорукость. И тем больше порчи от близорукости.

Если бы Георг не был слабоумным и пустил к себе «нашего Николая», то даже сегодня живое царское семя мутило бы башку российского мужика сильнее водки или мочи. А стало быть, и нынешнему Георгу не пришлось бы, возможно, присылать мне с блядоруким Черчиллем подарки в виде холодного оружия.

Возможно даже — не удержались бы и новые времена. Настолько новые, дорогие гости и господа британские лейбористы, что даже революция нужна уже не везде.

А не нужна она особенно там, где её не допустят. Где у черчиллей есть не только большие угодья, но и надёжная охрана. Посильнее той, какая была у «нашего Николая».

Я имел в виду не только то, что сказал тогда лейбористам. Я имел в виду ещё, что, раздвигая стены, надо следить за потолком. Чтобы не обвалился. И без того уже красная краска разлилась на моей карте чуть ли не до Красного моря.

Мне не хотелось дразнить заморских гусей. Хотелось другого — дать вздохнуть моему народу. И ещё, конечно, — его вождю. Оба утомились… И оба тосковали по счастью…

Но гуси не допустили покоя. Вообразили, наверно, что мы с моим народом струсили, и решили нас щипать. А может быть, наоборот, — испугались сами, но вспомнили, что гусиный гогот спасает Капитолий.

Именно в Штаты самый жирный из гусей и полетел гоготать.

Если

бы этот гусь, дядя Черчилль, отращивал себе не брюхо, а усы, особенно такие, какие любила щупать на мне моя Светлана, «горские», — он бы сперва сдержал данное ей слово. Пригласил бы нас с ней к себе в Мальборо.

Но в каждом человеке, который вещь любит больше, чем слово и всё, что не пощупать и не посчитать, — в каждом таком человеке вещь становится не только душой, но и мерилом всего живого. Он и душу представляет себе как вещь. Ибо всё на свете — для него предмет для обладания.

Но неестественность обладания вещью проявляется уже в том, что вещь длится во времени больше, чем человек. Обладаемое долговечнее обладающего. Раньше люди преодолевали конфуз тем, что вместе с человеком сваливали в могилу неистраченные им вещи.

Продолжающаяся вещь казалась им залогом продолжения жизни. Так же, как и овеществление невещественного. Почему многие и верят, будто душа — тоже вещь. Эфирная субстанция в крохотной ложбинке вправо от сердца. А весит, дескать, 11 унций.

Даже если бы это было так — в любом черчилле мяса куда больше, чем 11 унций. И любые угодья обширней, чем ложбинка у сердца. Особенно такие, как у этого черчилля.

37. Тоска по женщине, с которой можно молчать…

Хотя во всей Европе Черчилль и был самый тяжёлый из черчиллей, её, Европу, натравить на меня он уже не сумел бы. И не только потому, что какою бы ни была наглой, Моська не лает на слона, если охрипла.

Не сумел бы он поднять против меня даже бога. Который — пусть и есть верховный садист — обращался теперь со мной осторожней. Не только знал меня лучше — больше и уважал.

Хуже знали американцы. Тем более, что единственного из них, с кем я сдружился, Рузвельта, верховный садист уже скатил в могилу. В инвалидной коляске. А остальные знают про нас только то, что мы опаснее чёрных, — мы красные. Живут они от нас дальше, чем бог. Но тоже, как он, на отшибе. Правда, вооружены лучше.

У бога, по древним данным, семь чаш гнева. И все на виду.

У американцев, по новейшим, — больше. Но показали только две. Да и то издали. Сперва из Хиросимы, а через пару дней — из Нагасаки. Но даже идиотам стало ясно, что любая из остальных тоже испортит настроение на весь день. И не только японцам. Не только жёлтому человеку. Любому. Красному. Белому. Чёрному.

Лиловому даже — как Черчилль, когда напивается. Или — как голый гусь. Но мёртвый и не такой жирный. До духовки.

Когда мне показали текст его гогота в этой Америке, я и подумал сперва, что перед речью толстяк хлопнул весь мой коньяк одним залпом. Или — что произнёс её из духовки.

Но бросило в жар и меня. Прошло уже почти четыре года, — не могу остыть. Хотя весь тот мартовский вечер сидел перед радиатором — и не мог согреться. И тут входит ко мне то ли Власик, то ли Поскрёбышев. Помню, что держит в руке эту бумажку, — как горячий поднос.

Что, спрашиваю, подносишь?

Речь Черчилля, отвечает. Горячая.

В каком смысле, не понял я. Свежая?

Нет, враждебная. Но — с горячими аплодисментами.

А кто аплодировал, спрашиваю.

«Трюмэн» и прочие янки, отвечает мне то ли Власик, то ли Поскрёбышев. Наверно, всё-таки Поскрёбышев: Власик произносил смешнее — «Трумин».

Поделиться с друзьями: