Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Брехня, — вдруг сказал Петр Николаевич, потом испуганно посмотрел на Сергея. — Брехня, — повторил он, чуть подумав, другим — спокойным и безнадежным — голосом.

— Брехня, — кивнул Сергей и, сказав это, понял, что и в самом деле — неправда. И еще он понял: иногда очень важно сказать вслух то, о чем боишься даже подумать.

* * *

…С точки зрения тридцать девятого года разговор с Володей Сурминым был чистейшей бессмыслицей: Сергей уже давно и твердо знал, что на эти темы лучше не разговаривать ни с кем. Он не хуже других знал, как поступают иной раз ученики со своими учителями. Но он исключил это из памяти и сознания. Когда бросаешься в водоворот, нельзя знать, хороший ли пример ты

подаешь, бросаешься потому, что не можешь иначе. Иногда не должно спускаться со ступеньки на ступеньку. Иногда должно прыгнуть с десятого этажа.

«Вы — мой учитель», — сказал Володя Сурмин. Ты учитель и поэтому указываешь им путь по лестнице. И конечно, не советуешь прыгать с десятого этажа. Между тем все лестницы ведут в тупик. Конечно, можно всю жизнь ходить по лестницам и коридорам и не замечать тупиков. И недурно себя чувствовать. И твоих учеников заколдует путаница коридоров и лестниц, и всю жизнь они будут чинно подниматься и спускаться по ступенькам. А если совсем иначе? Если полная свобода? Пусть ходят в башмаках на несколько номеров больше. И натирают мозоли. Но, может быть, они дорастут до этой обуви?

Сергей приходил в класс, и между ним и детьми не стояло никаких преград. Он и дети. То, что он должен им сказать. То, что они хотят спросить. Неправда. Между ним и Колей Ипполитовым стояла преграда. И он не сумел ее разрушить. Да и не пытался, если говорить начистоту. Почему? Прошло много лет. Пора бы понять себя. Времени на это было отпущено немало.

Ты его не любил? Я его не любил. Имеет ли учитель право не любить? Наверно, не имеет. Но что же делать, если душа не лежит? Стоп. Вранье. Антона Якушкина ты тоже не очень любил. И там вроде бы случай был потруднее: вранье, хвастовство, малодушие. Учился чаще всего из рук вон плохо. А Николай не врал, учился отлично, никогда не хвастал. Однако с Антоном ты был неотступно, а от Николая отступился. Но ведь Антона бросить было нельзя, он и так уже был брошен: отцом. Да, у Николая умерла мать; но все-таки он жил в благополучной семье, отец его… Вот, вот: у него был сановный отец. Когда Навашин принимал седьмой класс, директор школы сказал, глядя куда-то поверх его головы:

— В вашем классе учится сын Ипполитова. Крупная фигура. Так что поаккуратней…

— Не понимаю.

— А чего не понимать? Если что, надо самим справляться. Отца беспокоить не будем. У него и так нервотрепки хватает. Он нам сына доверил, и мы должны оправдать доверие. Надеюсь, ясно.

Вот, вот. С этой минуты Коля Ипполитов перестал быть твоим учеником. Он стал для тебя только сыном своего отца. Ты берег свою независимость. Лелеял и холил чувство собственного достоинства. И самолюбие. И прочие прекрасные высокие свойства своей натуры. Никто на свете — и в первую голову сам Навашин — не смел подумать, будто пост Ипполитова для него, для учителя, хоть что-то значит, хоть самую малость. Он дал понять директору, с кем тот имеет дело, черт возьми! И все это было суета сует. Оглядка на себя, на всех, кто вокруг, — тут уж не до Ипполитова… И учитель был ничем: медью звенящей. Все, что он говорил Коле, было справедливо. Да ни к чему: Коля ничего не услышал. Кимвал звучал, а толку от этого не было. В Послании к коринфянам так и сказано: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал бряцающий…»

А впрочем, любовь такая же роскошь для учителя, как и для врача. Сколько их ни есть, они тебе доверены, ты за них отвечаешь. Любовь тут ни при чем… Но как бы то ни было, в той давней самолюбивой игре Коле Ипполитову роли не досталось. Он не был Навашину учеником, он был сын Ипполитова. И как таковой учителя Навашина не интересовал…

* * *

Сергей хорошо помнил тот класс. Это был первый класс, который ему достался, когда он кончил институт. Он вел его до сорок первого года. И пришел он туда после

большой беды.

Толстой говорит: «Мы думаем, будто работаем, чтобы есть, чтобы одеться, чтобы услужить людям, чтоб похвалили. Неправда: все мы работаем для того, чтобы уйти от себя в работу». Сергей кинулся в работу, чтобы уйти от себя, от своей беды, и вдруг увидел: его работа это не убежище от самого себя. Не постылая обязанность. Нет. Он погрузился в тридцать человеческих жизней. Они не помогли ему уйти от себя. Он уже тогда понял: от себя никуда не уйдешь. Но он увидел, что жив. Что душа его свободна. Не пуста, как сейчас, а свободна.

Когда говорят: «Жив человек» — это и значит: душа замучена, истерзана, не оправилась после удара, но не пуста и не одеревянела.

Тридцать седьмой и тридцать восьмой годы были странными для Сергея: умер Малинин. Жег свои книги Петр Николаевич. Лаяла Манефа. Но это было счастливое время: он любил Варю.

* * *

— Скажи, зачем ты сегодня так неприязненно разговаривал с Костей Талызиным?

— Потому что он влюблен в тебя. По-моему, это отвратительно.

— Отвратительно было бы, если бы я его любила.

— В общем, я не могу видеть, как он на тебя смотрит. И как он ходит за тобой по пятам.

— Ходил. Но ты про это не думай. Он без звезды. Так в Армении говорят про парней, которых девушки не любят. И хорош и умен, а вот — не любят: без звезды… Я очень хотела его полюбить.

— Зачем?

— Когда тебя очень любят и жить без тебя не могут, хочется сказать: «И я тебя люблю, и я без тебя не могу». Я очень старалась. Но ничего не вышло. Можно очень долго сомневаться и невесть что принимать за любовь. Но когда полюбишь… Тут уж никаких сомнений нет. И никого не надо спрашивать. Знаешь сам.

* * *

Он ни за что не уехал бы тогда в Клены, остался бы с Варей в Москве. Но Варя уехала к матери в Степанаван — маленький городок под Эриванью.

— Нам с тобой надо исчезнуть, — сказала она, — и хорошо бы исчезнуть надолго. Я боюсь Манефы.

— Вот и давай вместе уедем куда-нибудь, где нет Манефы…

— Я повидаю маму. Все ей расскажу. Потом привезу к ней тебя. И тогда уже мы сможем уехать вместе — далеко и надолго.

Москва без Вари оказалась такой бессмысленной и нелепой, что, промаявшись день-другой, он неожиданно для самого себя сел на поезд и уехал в Клены.

Он читал Герцена, топил печку, жег в лесу костер… Разговоры с Петром Николаевичем были тягостны, мысли о Москве — темны. И одновременно с этими мыслями в нем шла тайная и радостная внутренняя работа. Он все время ждал неожиданного телефонного звонка, письма, телеграммы. Ведь на прощанье она сказала весело: «Вот возьму и приеду». Значит, могла позвонить по телефону. Или даже постучать в дверь. И он бегал на все телефонные звонки и кидался к двери на каждый стук. Кроме того, он писал письма. Он никогда никому так длинно не писал. Он рассказывал ей обо всем, что случалось за день (хотя, в сущности, ровно ничего не случалось). Он рассказывал ей каждую мысль, которая приходила ему в голову (хотя о главном, что его тревожило, рассказать в письме не мог). Он выкладывал ей все до мелочей, но к вечеру оказывалось, что не сумел сказать ей и малой доли того, что хотел. И снова садился за письмо.

— Чудак ты, ваше благородие, все письма пишешь. А я в твоем возрасте объяснялся в любви устно — все-таки меньше орфографических ошибок, — говорил Петр Николаевич. — Покажи карточку. Глаза святые, а губы…

— Грешные?

— Ну зачем? Человеческие.

Едва проснувшись, Сергей бежал к почтовому ящику. День без письма от нее был пуст и безнадежен. Но такие дни случались редко. Она тоже писала по два-три раза на дню, ее письма тоже напоминали дневник.

Каникулы кончались… Поезд на Москву отходил через час. Сергей щелкнул замком чемодана и оглядел комнату: не забыл ли чего?

Поделиться с друзьями: