Ударивший в колокол. Повесть об Александре Герцене
Шрифт:
Герцен побрел прочь с площади Мобер. Ничего больше ему здесь не оставалось делать. Полный смутных мыслей, он зашел в кафе на набережной Орсэй. Он попросил кофе и рюмку коньяку. Внезапно — топот за окном. Шла команда национальных гвардейцев. Это были немолодые уже мужчины, которые сгибались под тяжестью длинных ружей «бра». Мундиры, кое-как скроенные, висели на них мешком, тяжелые не по мерке кивера сдвинуты на затылок.
Никакого сомнения не было, что большинство из них сильно выпивши.
Они что-то выкрикивали. Герцен прислушался:
— Да здравствует Луи-Наполеон!
Ненависть и отвращение охватили Герцена, когда он услышал эти крики, прославляющие того, кого он называл не
— Да здравствует республика!
Услышав этот возглас, национальные гвардейцы погрозили Герцену на ходу кулаком. А офицер, такой же неуклюжий лавочник в мундире, длинно и гнусно выругал Герцена да еще выхватил шпагу и угрожающе замахал ею, — мол, такого, как ты, заколоть бы, да на твое счастье некогда, идем кончать бунтовщиков. И Герцен подумал, что сейчас его могли бы пристрелить или вздернуть на фонарь в общем ни за что, из-за одного вкуса к насилию, которым сейчас заражены даже обычные мирные люди.
Герцен засел дома. Он перестал выходить на улицу. Вовсе не из страха получить шальную пулю. Нет, другое держало его взаперти: он не мог смотреть на то, как гибнет революция.
Начало ее он воспринял как счастье. Да, это ему очень повезло, считал он, — выехать из страны рабства и тюрем и попасть в мир побеждающей свободы. Поначалу он был уверен, что перед ним во Франции разворачивается социальная революция.
Все это рухнуло. Нет, это не битва за социализм. Герцен бесконечно ходил по комнате из угла в угол, ворочая в голове, осмысливая события, гремевшие за стенами его дома. Да, это крах: буржуазная демократия не хочет социализма. Однако ныть в кругу домашних о гибели своих надежд — это не в характере Герцена. Ему хотелось кричать об этом на весь мир. Он писал о падении революции не только московским друзьям, но и Прудону: «Одно и то же во всей Европе, революционеры предали революцию… они не из того материала, из которого делаются победители».
Прислушиваясь к грохоту уличных боев, Герцен сжимал кулаки в ярости бессилия. Понимал ли он, что истинная революционность начинает зреть в другом классе — в пролетариате? Но был слишком слаб этот революционный накал, чтоб заявить о себе с нужной силой. Герцен не увидел того, что еще трудно было увидеть. Но если не было у него вполне отчетливого понимания, почему все, в общем, осталось во Франции на старых местах, то все же он догадывался, что только один класс в обществе стремился к социальному переустройству: рабочие (по обычной терминологии Герцена — работники). Но их, первых, слишком мало, во-вторых, они не организованы и, в-третьих, преданы своим руководителям.
В сотый раз, шагая по комнате, он говорил себе, что болтливые адвокаты из Временного правительства изменили революции и этим открыли путь «людям биржи и интриги». Герцен сделался затворником. Уговоры Натали не действовали на него.
— Революция все больше отчуждается от меня, — сказал он ей. — Она ушла в руки негодяев. А моя революция превратилась в историю, притом не более близкую, чем заговор Гракхов или безумная попытка Бабефа.
Он завидовал женщинам: они плакали. Он не плакал и жалел об этом: слезы облегчили бы. «В замену слез я хочу писать, — обмолвился он, — не для того, чтоб описывать, объяснять кровавые события, а просто чтоб говорить об них, дать волю речи, слезам, мысли, желчи…»
Да, сейчас стоит тишина. Хочется сказать: гробовая. Но в ушах все еще грохот, вопли, пальба. Выглянешь в окно — безлюдье, пустыня. Но в глазах — видения, окровавленные люди, трупы, трупы…
«Я
не умер, — продолжал он писать, кровоточа чернилами, — но я состарился…»А между тем, хоть и не отмыта кровь с парижских мостовых, буржуазия с лихорадочной поспешностью принялась возвращать Парижу столичный глянец. Бульвары полны, кафе открыты, заиграли театры. Пронесся слух, что всегда поспевающий Александр Дюма-отец с помощью драмодела Огюста Маке уже успел изобразить на сцене Исторического театра июньские события под видом заговора Катилины в античном Риме. Пьеса так и называлась «Катилина».
Когда на подмостках появился Цицерон в белоснежной тунике с красной оторочкой, раздались аплодисменты: публика легко угадала в нем по напыщенности речей Ламартина так же, как в Каталине — по фанфаронству — Ледрю-Роллена. Герцен кипел от негодования. Но покуда сдерживался. Но когда в одном из следующих действий на сцене открылась площадь, на которой театрально корчились статисты, изображавшие смертельно раненных, Герцен «бросился вон в каком-то истерическом припадке, проклиная бешено аплодировавших мещан, — писал он, вновь переселяясь воображением в те кровавые дни. — Давно ли за стенами этого балагана на улицах, ведущих к нему, мы видели то же самое, и трупы были не картонные, и кровь струилась не из воды с сандалом, а из живых молодых сил?..»
Узнав об избрании в президенты Луи-Наполеона, Герцен в совершенном бешенстве написал московским друзьям:
«Теперь мы поджидаем 10 декабря — встречать достойного презуса уродливой республики, косого кретина Луи-Бонапарта».
Его разочарование было так велико, что он преисполнился отвращением к политической деятельности. Мрачная задумчивость стала пугать Натали. Она подходила к нему, клала руку ему на лоб:
— Стряхни с себя это. Ты стал не похож на себя. Ты весь в каких-то потусторонних мечтах…
— Мечтах? Да! Мечтаю о том, как бы удалиться из этого очумелого издыхающего Парижа хотя бы в Соколово, не получать никаких газет, в субботу ждать друзей, благословлять судьбу, что мы снова среди друзей, а не между иностранцев, которых называют людьми, окружить себя книгами, — ну, и что же дальше? — умереть без желаний жизни и без отвращения от смерти.
— Александр, ты ли это?!
— Поверь, мой друг, я это говорю не с досады и не с брызгу! Ночь! Темная ночь кругом. Солдаты запрудили все Елисейские поля. Кавеньяк опять запретил газету Прудона. Народ погрузился в летаргический сон. Куда взглянешь, дряхлое бессилие Франции, страны мещанства утратившей все юное, поэтическое, все честное, наконец!
Он оживился, встал, говорил горячо, почти бегая по комнате.
Натали, казалось, была утешена.
«Ничего, пусть ярится, — думала она, — только бы не эта ужасная душевная апатия».
Понимала ли Натали его до конца? Так сказать, во всем его объеме? Нет. Тут же скажем: как и он ее.
Разговор этот имел для Герцена благодетельное влияние, словно этой исповедью он выплеснул из себя свою мрачную неподвижность. Он восстал против собственной пассивности. Он заявил, что объявляет войну тем, кого он называл «неполными революционерами».
«У меня еще слишком много крови в жилах, — писал он к Джузеппе Маццини, — и энергии в сердце, чтобы мне нравилась роль пассивного зрителя. С 13-ти лет и до 38-ми я служил одной и той же идее, имел одно только знамя: война… против всех видов рабства во имя безусловной независимости личности».
В начале ноября Герцены переехали на новую квартиру — бульвар Мадлен на стыке с бульваром де Капюсин. Квартира хорошо меблирована. Правда, мрачновата, соседние флигели затеняют свет, но они же смягчают уличный шум, никогда не смолкающий на Больших Бульварах.