Ударивший в колокол. Повесть об Александре Герцене
Шрифт:
Герцен продолжал сидеть на измятой постели. Простыня под ним сбилась. Одеяло сползло с дивана. Он не замечал этого. Он был весь в том времени. Но и в этом. Он двоился. Иногда в порыве то ли гнева, то ли запоздалого сожаления он ударял кулаком в склокоченную подушку. «Удары в подушку, — подумал он с самоиронией, которая в общем никогда не покидала его, — признак бессилия…»
Да, фразы, фразы… Как властно слово над человеком! Слово правды, но и слово лжи. Еще неизвестно, которое сильнее… «Февральская революция была революцией красивых порывов… Июньская революция была гадкой, отталкивающей революцией… потому что республика обнажила
(Как жаль, что Герцен не знал работ Маркса сорок восьмого — пятидесятых годов, его замечательных статей в «Новой Рейнской газете»! Они пленили бы Герцена не только точностью политического анализа, но и своей образной силой, в которой, как и в этом сатирическом пассаже, было что-то родственное стилю Герцена.)
Какие ж то были строки в письме Натали? Что-то, помнится, о пушечных выстрелах, «которые (натужив свою удивительную память, Герцен вспомнил-таки эти строки — и даже зрительно — немного вкось и вниз) продолжались — день и ночь! — четыре дня… убитых, говорят, 8000. Вот все, подробностей недостает духа описывать…»
Но у него самого достало духа. Он приписал тогда к письму Натали:
«Что мы видели, что мы слышали эти дни — мы все стали зеленые, похудели, у всех с утра какой-то жар… Преступление четырех дней совершилось возле нас — около нас. — Домы упали от ядер, площади не могли обсохнуть от крови… Теперь кончились ядры и картечи — началась мелкая охота по блузникам. Свирепость Национальной гвардии и Собранья — превышает все, что вы когда-нибудь слышали…»
Говорят, самовыражение облегчает. Да и сам Герцен отозвался о своем произведении «С того берега»: «Я освободился от своих горестных ощущений, когда написал его». Он и раньше вылил свою скорбь, спел отходную революции и, как он выразился, «написал проклятие — мой „Эпилог 1849“». Это было, когда, казалось, его немощь достигла апогея. Однако это только казалось. Сейчас снова его тянет к перу. Сказать! Сказать все! Но кому?
И он вспомнил заключительные строки своего апокалипсического проклятия «году торжествующей пошлости, зверства, тупоумья».
«Итак, пусть раздается наше слово!»
…А кому говорить?., о чем?
Герцен продел ноги в шлепанцы, подошел к окну, взялся за витой пунцовый шнур, чтобы раздернуть гардины. Да передумал. Только представилось ему, что трезвый дневной свет ослепительно хлынет ему в лицо и призовет к действию, так сразу отпрянул от окна. Ведь ему надо еще кое-что обдумать. Пускай самовыражение не облегчает, все равно он будет писать хотя бы потому, что это — то есть потребность сказать людям правду — «сильнее меня».
Ибо «Эпилог 1849» — это только часть правды. И он входит в большую правду как часть ее. «Как часть того сочинения, — думал Герцен, уже возбужденно шагая по комнате, слегка шлепая слишком большими домашними туфлями, — которое можно назвать философией революции 1848 года. Это будет как бы послание людям с того берега времени». Он ведь не просто прожил июньские дни, он, как уже однажды сказано им, «прострадал» их.
И страдание это живо. Он чувствует себя обманутым, одураченным. Как если бы вдруг выдернули половицу из-под его ног и он провалился бы в густую смрадную трясину.
И не только не умеряло, а, наоборот, удесятеряло его боль и гнев сознание, что не он один, а весь народ обманут, ограблен, поманили свободой, а в руки не дали. Ибо что такое, повторял он, обращаясь к невидимому противнику, человеку отнюдь не из числа этих буржуазных
мерзавцев, а, наоборот, чистому и честному, просто заблуждающемуся — ах, сколько их — стада покорных! — может быть, этот наивный Боке или не менее простодушный Всегдаев, — ибо что такое, повторил он, раздергивая, наконец, чисто машинальным движением гардины и не обращая внимания на ливень света, хлынувший с этого южного неба, просто не замечая его в возбуждении мысли, — ибо что она такое ваша хваленая «всеобщая подача голосов, при монархическом устройстве государства… при полицейской централизации всего государства в руках министерства, — такой же оптический обман, как равенство, которое проповедовало христианство…».Он услышал за дверью шаги, потом стук в дверь, легкий, даже робкий, почти царапанье. Насторожился.
Он не сознавался себе в том, что ждал Натали. Нет, пожалуй, нельзя это чувство назвать ожиданием. Это — страстное желание, чтобы она пришла и развеяла то дурное, что — в воображении Герцена — скопилось вокруг нее.
Потом там за дверью — удаляющиеся шаги, такие легкие, почти шорох. Он узнал хорошо с детства знакомую ему, почти неслышную, «ангельскую», как кто-то сострил, поступь матери.
«Ничего, — сказал он себе, вдруг ожесточась, — ничего, боль эта пройдет со временем, трагический и страстный характер уляжется… нас немного, и мы скоро вымрем…»
Он повторил мысленно эти слова, словно желая запомнить их. Потом, уже думая о другом, опустил их в подвалы памяти, с тем чтобы извлечь их, когда через некоторое время он будет запечатлевать свою боль в этой тетрада скорби, которую он обозначит словом «Плач», но почему-то по-итальянски: «Il pianto», — может быть, так сердцу легче?
Да, легче этому маленькому зверьку, который трепещет, не умолкая, в своей ребристой клетке. Герцен приложил руку к груди, ощущая мягкие, слишком торопливые удары сердца. Он вспомнил предостережение Фогта: «Не прислушивайтесь к работе своего сердца, оно этого не любит».
Значит, разочарование в революции? Герцен задумчиво прошелся по комнате. Он понимал, что это главный вопрос. Разочарование? Если быть честным, да! В такой революции — да! Но нет! Тысячу раз нет! Он отвергал это слово «разочарование». Отвергал яростно. Оно казалось ему несоизмеримым с его душевной болью.
Но ведь народ побежден? Да. Было время, он «верил еще в побежденных».
Время прошло. Он изверился. Он пришел к выводу… нет, надо прямо сказать, он уткнулся в безнадежность. Он клянет себя:
— Будь я хоть немного проницательнее, я должен бы предвидеть, что «демократическая сторона, или сторона движенья, была побеждена, ПОТОМУ ЧТО ОНА БЫЛА НЕДОСТОЙНА ПОБЕДЫ».
Это была та мысль, которую он запечатлел в письме к московским друзьям, причем, чтобы подчеркнуть ее большими прописными буквами, и так же подчеркнуто запечатлелось в его сознании то, что ему не впервые открылось, то, что его снова озарило:
— «…а недостойна победы потому, что везде делала ошибки, везде боялась быть революционной до конца…»
Он вспомнил свой недавний разговор — через всю Европу — с Грановским.
«Я стал душевно поспокойнее, — писал он ему в минуту безмерной усталости. — Я многое схоронил и примирился с горем…»
И тут же, устыдившись своего упадочного тона:
«…Я во всю мою жизнь не был деятельнее, как теперь. У меня натура кошки, живучая…»
Не выдавал ли он в тот момент, когда писал это, чаемое за сущее?