Угловая комната
Шрифт:
– Разве это жизнь, – вздыхала бабушка, – сутками под замком? Сколько было друзей, неделю мог дома не появляться – и вот: сиди шесть лет взаперти.
Шесть лет, да. Я почти сказал, что восемь на зоне – всетаки хуже шести в квартире с тремя десятками кабельных каналов и котлетами в холодильнике, но удержался. Повторил бабушкино:
– Ладно, чего теперь.
Ничего, теперь ничего.
За окном уже ночь, и стекла туманят лиловый край неба с верхушками панелек, и кухня – одинокий берег, за которым мир струится и тает. Я спросил:
– Миша с тобой ночует?
– Со мной. Теперь вот купим новый диван – переедет в комнату отца.
– А старый?
– Старый
– Как они с Ниной общались?
– Как всегда – то есть никак. Пока она здесь, он – в моей спальне. Она и не спросила про него.
– И что она? Такая же?
Бабушка посмотрела на меня устало, сказала:
– Завтра увидишь.
Мы еще посидели, я решил ехать.
– Точно не нужно остаться?
– Не нужно. Да и лечь негде.
Телефон полностью зарядился: я вызвал такси.
– Завтра приеду к девяти – вдруг какая помощь…
– Лучше выспись. Приезжай со всеми к десяти. Миша поможет, если что.
Решил, чтобы ни ей и ни мне: в полдесятого. С трудом отыскал такси: один фонарь на весь двор. Выехали к реке, оставили позади Ленина, нарезающего дождь ладонью. На мосту полно машин – даже в первом часу ночи. Заметил – почти не веря глазам – что не стало километрового забора, что спустя без малого пятнадцать лет открыли набережную: скамейки, кустики, какието портики с колоннами. И люди: сидят, идут, смотрят, как там, через реку, свет бежит по ребрам стадиона – синий, с синего на желтый.
Подъезжая, вспомнил, что ключей нет: остались в Москве. Придется звонить – мама, наверное, спит, но что поделаешь. Наконец, дом – панельный, в девять этажей, напротив винзавода. На темном фасаде – светлосерые заплатки: комуто дуло, ктото жаловался, что обои влажные; приехали, наляпали поверх старых швов свежего бетона. Слышал, что дует попрежнему.
Прошел через арку. Двор благоустроили – вырубили последние два тополя: портили, суки, общественное пространство – летом пух, осенью листва. Может, опять ктото жаловался. В подъезде все готово к чемпионату: нижняя ступенька отстала от лестницы, вдоль перил – две пустых бутылки и банка изпод маслин с окурками. Единице на стене пририсованы яйца – по три курчавых волоса на каждом. Площадка между первым и вторым – в буклетах «Пятёрочки», телепрограммах, листовках с «Филадельфией» за сто девяносто девять. Быстро поднялся на третий, позвонил. Гдето далеко за дверью шорохи.
Подумал, что первым делом постираю трусы и носки – свои и Фариковы. Потом найду среди старых вещей какуюнибудь футболку – темную, чтобы в ней на похороны. Зашумел замок (еще бы джемпер без Микки Мауса, думал я), дверь открылась.
Мама была пьяная: посмотрела на меня, по чти решилась чтонибудь сказать, развернулась, ушла в зал. Судя по звуку, свалилась на диван. Ма ма почти не пьет – запрещено в какойто суре. Мама ждет пятидесяти пяти, чтобы выйти на пенсию и поехать в Аравию – такая вот латентная паломница. Мама ходит каждую пятницу в мечеть, сидит после молитвы на чьихнибудь поминках – непременно за женским столом. Мама, мама.
Я разулся, вошел в зал. На журнальном столике – липкий стакан. Бутылка лежит под диваном: пинотаж, пятнадцатый год. На полу – свадебная фотография: отец – те же пиджак и бутоньерка; мама – кремовое платье с кружевами на шее, крошечные цветы в волосах. Оба напряженно всматриваются в некую точку по ту сторону объектива – в одну на двоих. Оба одинаково бледные – фотография выцвела, будто приравняв их друг к другу, позабыв, как немного нашлось между
ними общего в последующие несколько лет, как скоро не стало и того немногого: ей – сын, дветри подруги, почти нищета, еще одна свадьба на шестом десятке; ему – вино, какието теплоходы, рестораны, ненадолго Нина, потом срок, вино, инвалидность. Здрасьте, завотделения, умер. Я посмотрел на маму: полулежала на диване, одна грудь неприлично выглядывала из сорочки.– Этот, – я положил фотографию к стакану, – свое выпил.
Мама молчала.
– Как же твоя сура?
Мама выпрямилась – я различил слезы на щеках и на шее. Опять начала:
– Ну что ему за жизнь?..
Я не дослушал, ушел.
Трещина поперек двери, полустертые чернильные черточки на косяке: внутри воздух пахнет уксусом и чемто еще. Включил свет: стол, тумбочка, кровать, комод с бельем, шифоньер, книжный шкаф. Поверх старой мебели, сохранившей в своей неподвижности нечто навеки завершенное, – приметы нового: вереница банок с огурцами и перцами, вешалка с пиджаками Семёна в полупрозрачных чехлах, мамины ноутбук и туфли. Грустно.
Решил сначала постираться, полез в рюкзак. Вытащил пирамидку – свежий скол вместо j – поставил на полку. Набирая в раковину воды, слушал, как мама шарахается по квартире, щелкает выключателями, хлопает дверьми. Постирал, развесил. Нашел футболку на завтра: темносиняя, с логотипом иняза на груди. Разумеется, XL.
Принял душ. Лег.
Уснуть не получалось – какието мысли, обрывки строк: сколько мы прошли, Марсьенн? – похороны завтра, искренне соболезнуем. Вспо мнил, что не сказал никому на работе. Что по учебе – эссе и экзамен в четверг. Что нет обратного билета. Что утром нужно найти банкомат. Проверил будильник, потом отключил связь, чтобы дольше сохранить батарейку. Потом включил и позвонил Серёже.
– Алло, – сказал Серёжа сонно.
– Алло, – сказал я. – Я приехал.
Серёжа оживился:
– Когда? Зачем?
– Отец умер.
Серёжа чуть завис:
– Нуу…
– Ладно, не говори ничего. Встретимся за втра?
– Давай, – тотчас согласился Серёжа. – Ты вообще как?
– Нормально.
– Если хочешь, можем сейчас встретиться.
– Не, утром похороны. Завтра. Я позвоню.
Серёжа еще попытался чтото высказать, выразить. Я подумал, что давно его не видел, что соскучился. Так и сказал ему:
– Ладно, Серёж, я соскучился, – и тут же понял, как неуместно, не вовремя. Но Серёжа не заметил: спокойной ночи, крепись, – и отбой.
Снились стены, какието холсты, подъемные рамы. Холодно, тесно, и вдруг поскользнулся там, на темном полу, – и проснулся: полчетвертого. Выпил в кухне стакан воды, вернулся, взялся за телефон, будто должен комуто позвонить – комуто обещал. Через минуту понял: никому. Не обещал, не должен.
Пахло уксусом и чемто еще.
Стол, комод, шифоньер, книжный шкаф.
Банки, туфли, пиджаки.
Уснул.
Маленький кинотеатр на бульваре СенЖермен: сколько мы прошли, Марсьенн? – кажется, весь Париж. Твоя юбка в пыли, а посмотри на мои ботинки. Мы увидели город, словно поднялись на Эйфелеву башню, – но не встретили ни души: есть ли здесь, в бесконечности этих улиц, люди, кроме нас? Или всякий раз Париж принадлежит лишь двоим – независимо от положения часовой стрелки, расписания поездов, новостных радиопередач? Можно ли тогда желать чегото на секунду большего, чем подаренное нам одиночество, что так хорошо к твоим волосам, хорошо к сигарете и исповеди птиц?