Угрюм-река
Шрифт:
— Как же мне, барыня-сударыня, не знать? Я все знаю до тонкости. И тунгусишек знаю. Тунгус — что зверь… Орда, и больше никаких. Он смирный-смирный, а тут нападет на него блажной стих, — возьмет да и пристрелит.
Марья Кирилловна качает головой.
— Неужели ты в самых тех местах был, на Угрюм-реке?
— В тех не в тех, а около. Кха-кха!
— Не подавись, нажрешься… Куда спешишь? — засмеялся пришедший на беседу из своей маленькой комнатки веснушчатый Илья Сохатых.
— Кабы бражки чуток, — прохрипел бродяга, — рассказал бы я вам один случай… Кха!
Сходила
— Лет пять тому, — начал Иван Непомняший, жадно проглотив огненную жижу, — вот, вроде как твой сын, поехал купец с товаром в тайгу и подручного прихватил с собой. Дело. Уехал, как в воду канул, и теперича все ездит. В третьем годе проходил я в тех местах, слышал — нашли быдто охотники костер, а в костре два шкелета. Дело. Надо полагать, это торговые и есть. Вот тут как… Кха!
— Царство небесное, — перекрестилась набожная хозяйка. — Как же это их, за что же?
— За горло, мать, барыня-сударыня… За машинку! Сперва одного в костер башкбй, а тут и другого тем же побытом…
Марья Кирилловна скорбно посмотрела с мольбой на потемневшую икону, а Илья Сохатых крикнул:
— Брехун ты, братец мой, бестия… Я сам из тайги. Поболе твоего тунгусов-то знаю. Только людей зря пугаешь, мохнорылый.
Бродяга в горячем споре клялся и божился, лез целовать икону и в такой азарт вошел, что начал явную нелепицу нести: чуть ли не сам он помогал тунгусам купцов в костер кидать.
Варварушка смеялась, Илья кричал:
— Вот ужо хозяин приедет, он те, бестия, накостыляет! Мистик какой, дьявол.
Однако мохнорылому этому бестии Марья Кирилловна поверила нутром и всю ночь не могла отделаться от душевного беспокойства, охватившего ее: всю ночь стоял перед нею, в мыслях, Прохор, сын, и говорил ей: «Молись, матушка, молись, мне тяжко». В своей спальне, невеликой комнатке, пропахшей ладаном, богородицыной травкой и водкой, — проспиртовавшийся Петр Данилыч, по случаю холодов, перекочевал с террасы на покой сюда, — Марья Кирилловна зажгла лампадку перед богатым уставленным серебряными иконами кивотом и усердно, в больших слезах молилась богородице и апостолу Прохору — да сохранят во здравии страждущего и путешествующего.
— Эй, господи, помоги, услышь!
А в кухне троица: бродяга с Ильей Сохатых да стряпуха; лишь заперлась на всю ночь Марья Кирилловна, стали бражничать: чай да наливка, у Варвары в печке купецкий пирог стоит, сам-то вряд ли будет жрать, поди сам-то на карачках от своей крали приползет, тьфу, тьфу!
Показывает приказчик запретные карючки: хохочет бродяга, Варварушка голосисто заливается. Илья Сохатых анекдотец забористый расскажет, бродяга пуще загнет — уши вянут — шум, хохот, наливка к концу идет.
А через стену Марья Кирилловна шепчет, не переставая:
— Богородица, сохрани… Заступница, избавь… — И ноет-ноет ее сердце.
Утром в столовой ни с того ни с сего настенное зеркало пополам треснуло. Пила в это время Марья Кирилловна чай, самовар пары пускал. Но и вчера целый день самовар пары пускал на зеркало, а вот сегодня…
— Умер! Батюшки
мои!.. — побелела Марья Кирилловна да скорее на кухню:— Варварушка, матушка… Знать-то, с Прошенькой неладно… Зеркало треснуло напополам… Боже мой, боже!
У стряпухи с наливки голову разносит. Не разобрав, в чем дело, завыла стряпуха в голос:
— Уж не стафет ли черный сиганул к тебе в окно… Ой-ти мнешеньки!..
— Зеркало напополам… Поди-ка взгляни скорей.
— Ой-ти мнешеньки!.. И чего же мне глядеться-то? Только по рюмочке и выпила… Я за компанство… Уж извините… Бродяжка все…
Посмотрела на нее в упор сквозь слезы Марья Кирилловна, принюхалась к винному угару и, махнув рукой, в печали вышла. Накинула турецкий полушалок да к отцу Ипату, священнику.
Отец Ипат вставал до свету: он уже позавтракал тертой редькой с квасом и теперь, рыгая и посвистывая на веселый лад, мастерил под навесом ульи. В работящих руках пила визжала, белая крупа опилок падала на валеные сапоги, на отвердевшую под утренником землю.
— Зело борзо, — кратко заключил отец Ипат тревожную речь купчихи. — Что ж, можно и обедню… Отчего ж нельзя? А панихиду ты брось. Ни к чему это… О здравии надо.
Потом, наклонясь к самому ее уху, хотя возле никого не было, отец Ипат, улыбаясь живыми глазами, тихо заговорил:
— Вьюнош вернется, не горюй. А вот сам-то твой… Неладно чего-то… Уж очень он яро принялся. Соблазн! Марья Кирилловна вынула платок и засморкалась.
— Знаешь что? — продолжал отец Ипат. — Только ты ни гу-гу. С глазу на глаз с тобой мы. Жаль мне тебя, Кирилловна.
— А что же, батюшка?
— Ведь сам-то, — совсем тихо стал говорить отец Ипат, — сам-то разводиться с тобой хочет. Да ты не сморкайся, погоди… Не плачь, ради Христа… Ну, да это ему не удастся… Врет! Законы на этот счет у нас крутые: «Аще бог сочетал, человек да не разлучает». А все-таки упреждаю. Ухо востро держи.
Не старые, совсем еще не старые ноги Марьи Кирилловны, — ей всего тридцать шестая осень шла, — подгибались по-старушечьи, когда брела она домой от отца Ипата. В душе копилась злоба, но душа ее подобна решету: вся злоба иссякала тут же, вместе со слезами, лишь горе оседало на донышко, капелька по капельке росло, росло.
Подошла к дому, смотрит, два мужика ведут в крыльцо пьяного Петра Данилыча.
— Господи, ни свет ни заря! — всплеснула Марья Кирилловна руками.
— Это со вчерашнего, — улыбаясь рыжей бородищей, пробасил Силантий, растреклятой Анфисы сосед-шабер.
— Эх, Петр Данилыч, Петр Данилыч! — укорчиво начала Марья Кирилловна, когда вдвоем осталась с мужем.
— Ну! Заныла, зубная боль…
— В доме зеркало треснуло, погляди-ка… Примета самая худая… Прошенька-то наш, господи…
— Молчать! — крикнул Петр Данилыч, покачиваясь среди комнаты. — Не в Прошеньке тут дело… Вот ты-то когда сдохнешь, зубная боль, ты-то?
— А что я тебе, поперек дороги?
— Да! Прочь с моей дороги! Ух, ты! — он замахнулся грузным стулом под чехлом, Марья Кирилловна выбежала вон, и купец со всего маху пустил стул в зеркало: