Уильям Шекспир. Его жизнь и литературная деятельность
Шрифт:
И напрасно было бы видеть здесь личный пессимистический вопль самого поэта. Шекспир говорит не монологами Макбета, а всей трагедией, – трагедия же полна совершенно другого смысла. Она с неуклонной логикой доказывает гибель зла не от внешних или каких-либо чудесных сил, а от собственных последствий. Зло в самом себе хранит и начинает развивать зародыш кары с первой же минуты своего торжества. Правда, преступник успеет погубить немало добрых и невинных, но гибель каждого из них – ступень к роковой бездне, рано или поздно поглощающей все «начатое злом». И этот закон осуществляется одинаково и на слабых, второстепенных виновниках зла, и на могучих героических личностях – вроде Макбета; осуществляется не столько извне, неудачами, поражениями или иными бедствиями, сколько в самом сердце преступника. Поэт хочет устранить всякое значение случайностей, стечений разных обстоятельств – ради возмездия. Он вскрывает духовный мир человека и здесь следит за постепенным развитием разрушительной
Во всей мощной красоте эта идея воплотилась в судьбе Лира, несомненно величественнейшем поэтическом создании, какое только сотворил человеческий гений.
В скандинавской священной поэзии существует потрясающий трагический рассказ, высоко поэтический и исполненный смысла, – Гибель богов. Она совершается среди мрака и ужаса всеобщей мировой смерти. Ей предшествуют неслыханные перевороты в природе и в жизни человечества, страшный голод господствует подряд несколько лет, солнце меркнет, и у людей исчезает чувство любви и нравственное сознание. Кровное родство теряет силу, семейные связи распадаются: дети восстают на отцов, и нет больше супружеской верности. Надо всем миром тяготеет проклятие, – и мир должен погибнуть вместе с богами, вместе с самым прекрасным и светлым из них, юным Бальдром…
Эта безграничная сцена мировой драмы невольно вспоминается при чтении шекспировской трагедии. У поэта в распоряжении все силы, сопровождавшие гибель смертных и небожителей. Судьбы героев перенесены в доисторическую глубину веков: это скорее полубоги и титаны, чем обыкновенные люди. Они исповедуют первобытную религию: для них природа – «благое божество», и «святые звезды» правят их судьбой. Когда среди этих героев наступает драма, вся природа – физическая и нравственная – возмущается так же, как это было перед гибелью богов. Происходят солнечные затмения, любовь холодеет, брат идет на брата, связь отца с сыном и отца с дочерью беспощадно обрывается. И некоторые инстинктивно чуют грозное приближение событий, наступление «смут», которыми одинаково будут захвачены и добрые, и злые.
В такие времена одни, доступные голосу совести, проникаются сознанием божественного правосудия, другие, закоренелые в эгоизме, бросают дерзкий вызов мировому порядку, стремятся в разгар всеобщего шатания подчинить жизнь своей воле. Наконец третьи, по своей слишком идеальной и гуманной природе неспособные ни к какой борьбе, гибнут в общей свалке, искупая невольную вину своего существования во времена всеобъемлющей вражды и разрушения. Лир, Кент, Глостер, Эдгар, Олбени – все исполнены благоговейного страха перед неотразимым течением судьбы, ибо одни из них сами вызвали ее месть, другие не нашли в себе сил пресечь зло в самом начале. Эдмунд, Регана, Гонерилья, Корнуол – эгоисты, отождествляющие свою волю с самими законами природы. Среди всех этих победителей и побежденных стоит чуждый людской борьбе светлый образ Корделии. Она живет идеальными движениями души, но не в силах не только завоевать им место на жестокой сцене, а даже рассказать о них. Она – воплощенная правда, но оружие ее – слезы, молчание, иногда несколько робких слов. Это слишком благородно и бескорыстно в то время, когда сами стихии, по-видимому, не в силах выносить равнодушно людское беззаконие, – и Корделия погибнет, не осуществив в действительности всех сокровищ своего сердца, погибнет, потому что этому ангелу нет естественного спасения в вихре демонических страстей и преступлений.
Драма все время идет в самом патетическом тоне.
Выходки шута, напоминая зрителю будничную действительность и простой житейский порядок мысли, еще ярче оттеняют могучий размах трагедии. Гёте казалось, что пред ним раскрыты хартии судьбы и ими играет стремительная буря человеческих страстей… Но как бы ни были бурны эти страсти и величав ход трагедии, – он ведет к самому очевидному общечеловеческому уроку. Трудно указать другое поэтическое произведение, где бы с такой наглядностью и простотой были представлены и оправданы исконные принципы нравственного миропорядка.
Все герои должны пройти длинный путь испытаний, преобразующих их природу до самых основ. Хранившие в своем сердце веру в добро усомнятся в нем, восстанут против верховного правосудия, переживут минуты отчаяния, герои зла достигнут удовлетворения и вообразят себя единственными делателями жизни, – они узнают минуты счастья и гордости… Но в заключение и те и другие смирятся перед порядком, против которого одни восставали, другие роптали… Мир и вера вернутся в сердца добрых, – и злейшие, в лице Эдмунда, в час смерти придут к сознанию того, что «силы неба – правы…»
Поэт, следовательно, расскажет многообразную историю обыкновенного человека, брошенного на сцену страстной житейской борьбы, – расскажет затем, чтобы еще раз повторить свой логический вывод: на небесах есть Судия…
Виновник драмы – король – на склоне лет переживает впервые науку жизни. До раздела царства он не знал действительного мира, не знал и людей. Ему не было дела до чужих желаний и чужого бессилия: он, великий и всемогущий, умел только повелевать. Об ошибках, разочарованиях, муках совести он не
имел случая подумать, теша себя всю жизнь раболепством и любовью низших, не подозревая даже, что раболепство – часто изнанка ненависти, а любовь, особенно подневольная и запуганная, – чистая ложь. Он «забавную» правду слышал лишь от шута, которого во всякое время можно было наказать даже за такую правду. Для него дочери интересны исключительно по отношению к его собственной особе, и он извлекает из них все приятное, что только может. А что же они в состоянии для него сделать, как не лишний раз польстить его родительскому сердцу, – родительскому не в смысле нежной любви, а в смысле неограниченной власти! Лир, говорят нам, любит кроткую Корделию, но как любит? – только до тех пор, пока ее кротость – безответная покорность. Попробуй Корделия обнаружить малейшие намеки на самостоятельность и личное человеческое достоинство, – Лир немедленно сочтет это посягательством на свою власть и свое достоинство.Такова простая психология. Она, как всегда у Шекспира, сама по себе, независимо от случая чревата всевозможным трагизмом. Нужно только поставить закоренелого экзотического деспота лицом к лицу с реальной жизнью, заставить считаться с правдой, – и драма готова.
Сцена раздела царства, столь мучавшая Гёте, – вполне сознательная утеха, устроенная старчески капризным, избалованным и фантастически прихотливым властелином, – устроенная публично все ради того же эгоизма. Лир заранее знает в общих чертах, что скажут дочери, но все-таки лестно при тройной торжественной помолвке, в присутствии двора и иностранцев еще раз выслушать славословие и по-царски наградить за него. Мы могли бы припомнить аналогичные сцены из самой заурядной действительности, – из комедий Островского. Пусть не смущает нас параллель между легендарным королем и российскими самодурами! Тем значительно и бессмертно гениальное творчество, что оно исполнено жизненной человеческой правды. И Тургенев прав, создавая один из своих рассказов на тему именно нашей трагедии: Лир на престоле – такое же самоослепление деспотизма, воплощенное извращение человеческой натуры среди рабской атмосферы, как тот же Дикой. Сущность психологии не меняется, облечено ли самодурство в порфиру или в поддевку. И для нас, русских, может быть Лир действительно житейски понятнее и доступнее, чем для западноевропейского, хотя бы и очень талантливого, поэта…
И опять, какая простая и естественная последовательность фактов! Незначительнейшее разочарование в ожиданиях должно до глубины души возмутить тщеславного старца. Еще наедине он, пожалуй, простил бы Корделию, но пред другими он – Король и должен немедленно карать, подобно Юпитеру-громовержцу. Он сначала хочет образумить неразумную – не ради нее, а ради себя – и дважды приглашает ее исправить речь; наконец гремит: «Так молода и так черства ты сердцем»… Туман ярости застилает его взоры; Корделия отвергнута, Кент изгнан…
Столько слепоты, неразумия, столько претензий жалкого человека! Мы знаем, как расплачивались за подобные сверхчеловеческие притязания другие герои, гораздо менее ослепленные и жестокие, – что же будет с Лиром!
Король снизойдет до человека, на опыте позн'aет немощность и узость человеческой природы, убедится в преступности своего неведения жизненной правды. В пустыне, в бурную ночь, он станет тосковать о бедных, нагих несчастливцах без крова и приюта. «Как мало об этом думал я!» – восклицает Лир, пораженный собственными мыслями, и теперь, в самый разгар личной беды, с уст короля слетают неведомые раньше речи сострадания, смирения и высокой мудрости. Перед ним шут, когда-то жалкий раб праздной потехи олимпийца, – теперь первый пробный камень светлеющего нравственного взора, первый предмет сочувствия просыпающегося человека.
Шут – остроумнейшая выдумка гениального психолога. Он своей обязательной веселостью с потрясающим трагизмом оттеняет душевный мрак и неизмеримую бездну несчастий царственного страдальца: так ясный солнечный день, взошедший над полем предстоящей кровавой битвы, именно своим безмятежным блеском будет усиливать ужас человеческой бойни… И не будь шута, мы не могли бы так отчетливо и быстро различить в могучей повелительной фигуре Лира рядом с королем слабого, бедного старика, такого, как все старики, не могли бы уловить первых проблесков того света, который вскоре до глубочайших основ потрясет всю природу героя и очистит ее, будто пронизывающий луч молнии, от недугов темного прошлого… С какой болезненной стремительностью король ищет шута всякий раз, когда новое жало вонзается в его родительское и королевское сердце! С какою жадностью, с каким почти детским интересом Лир прислушивается к хитросплетениям речей дурака: это инстинктивная потребность – хотя бы на мгновение забыться, отдохнуть, почувствовать себя прежним Лиром… Какой урок в столь решительной перемене! Лир справляется о здоровье шута, дрожит от сурового ветра настоящей житейской правды и готов согреться шутками «старого приятеля», – потом он готов будет укутать его своей мантией…