Украденная книга
Шрифт:
Или, может быть, я хочу того самого, что в подсознухе?
29 января
Слава Богу, меня здесь навещают и отвлекают – не пойму какими: смешными, трогательными, драматическими, страшными? – историями.
Как и в больнице на Страстном бульваре, но там, рядом со всеми нашими – до хруста под ногами – местами, всё походило на тихое прощание со всей моей предыдущей жизнью. Я это сейчас понимаю: именно там, в больнице на Страстном, я прощался с собой. Меня больше нет. Сережа Шерстюк – это не я. Тот, кого зовут сейчас и здесь Сергей Александрович, кто думает по-прежнему, что он
Сережа, – это кто-то другой, которому по хрену, как его зовут и что
Кто-то хочет побыстрей, а кому-то тяжело, но тик-так – и всё получится. Можно уехать, можно расстаться и встретиться, а то утешиться академически – написать трактат о судьбе, звездах, поколении, можно напиться и захотеть вернуться к ним – всё получится, но лучше забыть.
Пока, Лена и Сережа! Чао.
30 января
Если хочешь что-либо понимать, перестань знать. А лучше расхотеть и знать что-либо и понимать. Расхотеть – легко сказать, но и немало, потому что, если не будет получаться, можно вспомнить: да, я расхотел. Самая ужасная ловушка в том, что, отвлекаясь от конкретного знания, мы почти не замечаем, что попадаем в другое, менее конкретное знание на данный момент. Я узнаю, что где-то украли людей, – не хочу знать! Вот где-то взорвется вулкан – на каком острове? Самолет упал – чей?
Антон Саламуха говорил, что за всю жизнь надо знать трех людей, от силы – пять, с остальными не то что не говори, не смотри в их сторону. Как-то в метро, разговаривая с Антоном, я уставился на соседа – дебила, бандита? Антон приложил руку к моей щеке и повернул: “ Не смотри! ” Мы вышли из вагона, и он со смехом спросил: “Ну и где он? ” Гетон как-то по возвращении из Парижа рассказывал, что, проснувшись у Антона в мастерской, обнаружил его скачущим вокруг расстеленных на полу здоровенных картин и что-то со смешками и повизгиванием бормочущим. Он удивился, но вскоре рассмотрел, что к уху его привязан радиотелефон – как на автопортрете Ван Гога с отрезанным ухом. Обнаружив, что Гетон проснулся, он отмотал телефон и сказал:
– Ну всё, будем завтракать.
– А с кем это ты говорил?
– Я с утра, перед завтраком, когда посыпаю картины песком, обязательно целый час разговариваю.
– Да с кем?
– С масонами.
– О чем?
– Я им анекдоты рассказываю.
– Зачем?
– Чтоб покупали.
Всё. Мы с самого детства знали, что самые талантливые. Не сейчас и здесь, но – вообще.
Вечер. Ну вот и вкатили в меня яды. Приснился кот на парашюте.
Господи, Леночка меня зовет. Или откликается. Нет, это я ее зову. Она далеко-далеко, беззвучно шепчет: “Се-ре-жень-ка… ”
31 января
Леночка, сегодня одиннадцать лет, как мы поженились. Я поздравляю тебя. Вот дурачье: расписались, но не обвенчались.
Собирались да всё откладывали по разным поводам.
Ох уж эти яды. То ли глюки, то ли бред. Город то скроется в пурге, то неожиданно засветится огнями. Так метет, или у меня время слипается? Не пойму, Лена мне мерещится или я только хочу, чтоб мерещилась? Я знаю, что любовь ломает и очень сильных людей, не в пример мне, сводит с ума, загоняет в гроб. Как же вынести потерю любимой? На окнах узоры, которые ты так любила рассматривать.
1 февраля
Никак не
могу вспомнить, в каком году мы были на Сахалине. До твоей поездки в Японию или после? А в каком году ты ездила вЯпонию? Да Бог с ним, несложно выяснить. Это я к тому, что уже полдня думаю, как я однажды струсил. Ноги подкосились, так я струсил. Ты никогда не могла мне этого простить, чаще смеялась, но иногда обхватывала лицо руками и говорила: “Я никогда этого тебе не прощу, ну как же ты мог так струсить? Ты трус, Шерстюк ”.
Когда я струсил, лицо у тебя побледнело, я что-то бормотал в оправдание, ты отмахивалась и молчала. А начиналось все весело и хорошо – ну как всегда у нас. Я не предполагал, что это единственный раз, когда мы с тобой вместе на Сахалине. Мы пошли с тобой в парк, обожаемый тобой с детства. Напали на грибы.
Катались на чертовом колесе, на качелях, которые крутятся по кругу, на чем-то еще, и вот добрались до качелей в виде лодок, которые надо раскачивать, ну и, раскачав, крутить “ солнце ”.
Так вот, раскачивая качели, мы восторженно кричали: “Давай! Ну давай! ” Вот мы уже взлетели выше перекладины, за которую крепилась наша лодка, вот еще поднажать чуть-чуть – и мы замрем над землей вверх ногами, чтобы, завалившись вниз и поднажав еще чуть-чуть, закрутить наконец-то “ солнце ”. И вдруг ноги у меня подкашиваются, я сползаю к сиденьям и кричу: “Не-е-ет! ”
“Почему? ” “ Не-е-ет! ” – кричу Лене и вижу, что ничего не вижу: ее изумления, сменяющегося отчаянием, потом отвращением, – и понимаю, что ничего не понимаю: своего страха – за нас ведь! – сменяющегося пустотой и желанием спать. Мы спускаемся на землю, бредем по аллее, я хочу спать и слышу: “ Ты трус, Шерстюк, какой же ты трус, а ведь осталось чуть-чуть, эх… ” Я бормочу: “Я с любого камня в море прыгаю, я на турнике солнце кручу… ”
“Помолчи ”. Я бреду рядом и не понимаю, почему я струсил.
Спустя многие годы, вспоминая этот случай, я так и не понял, а решил просто: ну струсил.
3 февраля
Все, кто заходит ко мне в палату, говорят одно: “Ну, Шерстюк, ты прекрасно выглядишь. Молодец ”. Я не возражаю.
Они не сошли с ума, просто сговорились. Все их радует, кругом одни забавы, подмигивают: ну как сестрички? Я-то вижу, что болею с некоторой, правда, желтизной. Слава Богу, не зеленцой. Опять держусь за стенки. А Базиль – что ли из хитрости? – совсем разучился говорить внятно. Он и раньше был словоблуд, не понимающий и половины своих слов, теперь заделался философом неизвестной философской школы: рассуждая о детстве (нашем – стало быть, и моем) и даже конкретно обо мне, погружается в какой-то фантастический (не с точки зрения волшебности и красоты, а какой-то бессмыслицы и дури) то ли мир, то ли никем не снятый фильм, да так, что, слушая его, я, совершенно искренне полагая, что только вот очнулся от сна, спрашиваю: “ Ты о ком? ”
“О нас, – говорит Базиль. – А что не так? ” Я пожимаю плечами.
“Люди теперь лучше, – продолжает он, – мы ведь не ведали жалости, а теперь люди могут из одной только жалости полюбить, это я во всех новых людях заметил. Им не нужны лидеры и личности
– все это в прошлом, в истории, там, где мы еще жили, – им чем забацанней и хуже кто-то, тем больше они его любят. Нам ведь, кроме джинсов и поторчать от Запада, ничего было не надо, а эти новые – фаны, то есть фанатики, они с утра до вечера слушают музыку. Мы ведь один раз битлов послушали, потом три дня по улицам гуляли и хвастались, а эти не гуляют, а слушают и слушают