Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Улица генералов. Попытка мемуаров
Шрифт:

Складывалось впечатление, что Казаков ушел в «глухую несознанку», или своего рода внутреннюю эмиграцию. Что тому было причиной — не знаю. Про политику мы с ним не разговаривали, а если он сам заводил разговор о литературе, то всегда на одну и ту же тему: в таком-то журнале ждут его рассказов, в издательстве — повесть, в альманахе — очерков. И в этом не было ни тени бахвальства: Казакова давно признали как мастера русской прозы, знатока народной жизни, и у писателя с такой репутацией цензура старалась не замечать острых углов. В общем, на Казакова был большой спрос. А он почти не выезжал в Москву, разошелся с женой, крайне редко видел любимого сына. У Казакова в гараже стоял «Москвич», не самая плохая по тем временам машина, но он мне признался, что боится ездить на «Москвиче» даже до ближайшего магазина — тормоза отказывают. Ну что тут можно сказать? У всех советских машин всегда что-то отказывало, но водители

как-то выкручивались, находили механиков в каких-нибудь государственных гаражах, совали им в карман мятые бумажки, и рабочий класс творил чудеса. Видимо, Казакову в принципе не нужна была машина, не нужен был лишний повод вылезать с дачи.

Что он там делал, как проводил время — для меня загадка. Казаков бывал у меня в гостях, когда мы устраивали застолье по случаю «московского десанта». Я у него — ни разу. Вернее, однажды я зашел к нему по какому-то срочному делу. Стучу в дверь. Никто не реагирует. Открываю дверь, громко спрашиваю, есть ли кто живой. Отвечает голос с кухни. Иду на кухню и вижу такую картину. Семейство Казакова обедает. Обед на кухне — исконная привычка советских людей. Меня удивило, как они обедают. Мать Казакова сидит за большим столом, Юра — за маленьким, а отец — где-то с краю, перед тумбочкой. Причем все сидят спиной друг к другу и молча хлебают ложкой из своей тарелки.

До меня и раньше доходили слухи, что в доме Казакова верховодит мать, что она третирует отца, что это она вытурила с дачи Юрину жену и сына.

Я долго не верил. Юра — крепкий мужик, знаменитый писатель, к тому же на его деньги куплена дача, на его деньги все кормятся — как им можно командовать?

Юра не приглашал меня в гости, но по своему дачному участку водил охотно, с гордостью показывая какие-то особые плодовые кусты. Участок был ухожен, но кто занимался садовыми работами — мне неведомо. Как-то я его спрашиваю:

— Юра, у тебя есть коса?

— Замечательная коса, острая, как бритва.

— Юра, одолжи мне косу на час. Ты же видел, девятая дача вся заросла. Я хочу хоть дорожку расчистить.

— А ты не порежешься?

— Юра, мой отец из калужских крестьян.

Он направился почему-то не к сараю, а в дом. Вернулся. (Тут можно нафантазировать, дескать, на меня не смотрел, лицо в красных пятнах и т. д. Ничего такого я не помню. Помню, что он был очень смущен.)

— Толь, мама не разрешает. Она говорит, ты сломаешь косу.

Последнее лето перед отъездом из Союза я жил опять на сорок первой даче, в дальнем от Казакова краю поселка. Делал прогулки по основному кругу. Чтобы пройти мимо дачи Казакова, надо было свернуть на боковое шоссе, которое через триста-четыреста метров снова выводило на основной круг. Но я не сворачивал, ибо стало глупо скрывать от себя очевидное. А очевидным было то, что, когда бы я ни встречал Казакова (разве что в семь утра? но в семь утра и он, и я еще спали), он всегда был выпивши. Не пьяным, не шатался, не валялся в кустах — выпивши. И если днем он разговаривал вполне разумно, то к вечеру нес околесицу. И вот такого Казакова я просто не хотел видеть. Наверно, чистый эгоизм. Я знал, что уеду, и пусть в моей памяти сохранится тот Казаков, которого я любил: умный, немногословный, с цепким, проницательным взглядом.

«Наведу бинокль на солнце — оно мрачно-красное и, срезанное наполовину горизонтом, похоже на громадную каплю раскаленного жидкого металла. Капнула капля, расплылась по морю, дрожит и потихоньку тонет, окутываясь красными облаками» (Казаков. «Северный дневник»).

Отправился я как-то к полудню в магазин, что у железнодорожной станции. Там стандартный набор: консервы «Завтрак туриста», соленая килька, водка Александровского завода с голубоватой нефтяной пленкой, розовый портвейн, спички, хлеб. Но народу всегда полно — дачник понаехал, всем нужна какая-то мелочь. Вижу у прилавка затылок Казакова. Я притаился за спинами, и Юра меня не заметил. Очередь рассосалась на удивление быстро. Я отоварился и потопал по тропинке через лес, к академическому поселку. И скоро впереди замаячила спина Казакова. Я думал, что, пока отстою в магазине, он далеко уйдет, а он шел не торопясь, нес в авоське две бутылки портвейна, а третью держал в руке и через каждые сто метров отпивал из горла. И хоть я видел только его спину, чувствовалось по походке, что Юра в хорошем настроении. Увы, я не умею ходить медленно и, как ни тормозил лаптей, постепенно его догонял. Юра услышал шаги, обернулся, остановился. На лице его читалась некоторая внутренняя борьба, но когда я с ним поравнялся, он широким жестом протянул мне бутылку:

— Хочешь выпить?

Честное слово, я оценил его щедрость, а Юра откровенно обрадовался, когда я отказался. Естественно, отказался я в дипломатической манере: дескать, Юра, с тобой всегда рад, но ты же знаешь,

что я пью в одиннадцать вечера свою рюмку водки под хвост селедки. Вот тогда и заходи. Мы двинулись дальше, веселые и довольные друг другом, и Юра регулярно прикладывался к бутылке, и обсуждали мы на трезвую голову важную для мужиков тему: кто как пьет. Согласились, что хуже всех Володе Максимову, У него хронические запои. Я начал рассказывать, что теперь у Максимова в Париже журнал «Континент», передавал какие-то известные мне подробности эмигрантской литературной жизни. Но Юра как-то потерял интерес к разговору, шел отвернувшись. Зато сразу оживился, услышав, что, по моим сведениям, запои у Максимова продолжаются. Видимо, Казаков давно решил про себя, что от перемены мест слагаемых сумма не меняется — как в математике. Условились: как-нибудь вечерком обязательно у кого-то посидим, спокойно выпьем и поговорим. На асфальтовом кругу Абрамцева мы попрощались, не понимая еще, что это наша последняя встреча.

Роковое 15 декабря Александра Галича

— Саша, мне привезли из Москвы кассету с новыми песнями Булата. Одна — потрясающая!

И я спел своим противным голосом «Батальное полотно».

— Очень хорошо, — сказал Галич и как-то боком пошел к выходу из парижского бюро радио «Свобода».

Я смотрел ему вслед и чувствовал: Галич обиделся. Не надо было мне этого делать…

Крайне редко рождаются люди с божественным даром великого артиста, певца, поэта. Еще реже они этот дар реализуют. Однако когда все это совпадает и благодарный зал смеется, плачет и провожает своего любимца шквалом аплодисментов, между ними устанавливается неразрывная связь: публика не может жить без своего артиста, а артист — без публики. Ну, представьте себе, что в самый разгар своей блистательной карьеры Майя Плисецкая чем-то разгневала советскую власть и в каком-то высоком кабинете ей говорят: «Гражданка Плисецкая! Мы вас не арестовываем, не ссылаем, более того — пожалуйста, танцуйте, но только в своей квартире». Милостивое решение, особенно в сравнении с другими несчастными судьбами. И что? По Майе Плисецкой можно было бы сразу заказывать панихиду. Примерно так произошло с Галичем. Примерно — потому что в миллионах малогабаритных квартир продолжали крутиться магнитофоны с записями его песен, но прямая связь со средой, откуда он черпал вдохновение, прервалась. «Мы пивком переложили, съели сельдь, закусили это дело косхалвой» — ни один гениальный поэт не мог бы такого сочинить вне родных стен.

Люди, получившие народное признание, дорожили им. Да, приходилось приспосабливаться к советской власти. В ту эпоху теперешние знаменитые сатирики (не в упрек им будет сказано) писали вполне невинные тексты для Аркадия Райкина, хоть и умудрялись все-таки запрятывать в реплики «фигу», ибо Райкину было больше позволено. Лишь Галич осмеливался открыто выступать с политической сатирой, и власти вынуждены были это терпеть. Естественно, морщились, ворчали, но не хотели ссориться с популярнейшим драматургом и киносценаристом. Дескать, ладно, пусть поет в академгородках. Убежден, что даже партаппаратчики среднего звена, запершись дома на семь замков, втихаря включали магнитофон с пленками Галича.

А может, у этой терпимости властей имелось иное объяснение. Уже потом, когда мы с Галичем оказались за бугром, мне передавали мнение, ходившее в кулуарах московского Союза писателей: мол, Максимов, Некрасов, Сахаров — это диссиденты, но Саша Галич, какой он, к черту, диссидент! Так вот, узнав Галича получше в эмиграции, я вынужден согласиться с этим мнением. Понимаю, как это звучит теперь, когда бывшие партаппаратчики, комсомольские вожди и высокие чины ГБ бьют себя в грудь и хвастаются: «У нас была боевая молодость, мы были диссидентами». Повторяю, рискуя вызвать свист и возмущение: диссидентом Галич не был. Он был своим в Союзе писателей, таким литературным барином, любителем жить на широкую ногу, иметь деньги в кармане, радоваться популярности, и ссориться с советской властью он совсем не хотел. После перестройки Олег Табаков привез в Париж спектакль по запрещенной пьесе Галича «Матросская тишина». Я смотрел и тер глаза, пытаясь найти в пьесе хоть какую-то крамолу — никакой крамолой, никакой политической дерзостью не пахло. А то, что пьесу когда-то запретили, так это Софья Власьевна сделала, как обычно, по глупости.

Но все менялось, когда Александр Аркадьевич начинал писать свою очередную песню. Уточняю фразу: «Лишь Галич осмеливался открыто выступать с политической сатирой». По моему разумению, он не осмеливался, он просто не мог с собой ничего поделать — впечатление, будто песни диктовались ему свыше. Он забывал, какое время на дворе, и видел только свою аудиторию, жадно ему внимающую. У Галича есть такие строки: «Я выбираю свободу быть просто самим собой». Думаю, что не он выбирал, а его песня не позволяла наступать себе на горло.

Поделиться с друзьями: