Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Улица генералов. Попытка мемуаров
Шрифт:

Мы с Казаковым были в гостях у Шима уже несколько раз, и Юру, как мне кажется, привлекали великолепные разносолы (грибочки, огурцы и прочее), которые Эдик Шим сам готовил и выставлял на стол вместе с холодной водочкой в графинчике, а меня — скорее жена Шима, красавица Лена Добронравова, актриса Вахтанговского театра. Но думаю, было и другое: мы с Казаковым еще не вылезли из коммуналок, а тут нас принимали в великолепной квартире в доме сталинской постройки, доставшейся Лене по наследству от отца, народного артиста СССР Бориса Добронравова. Кстати, Лена, а заодно и Эдик Шим в наследство получили еще и «Победу» с шофером.

Все было хорошо у Шима, включая фамильный семейный сервиз. Хорошо, но скучно. Шим и Казаков по природе были молчуны, из них лишнего слова не выдавишь, Лена тоже выжидала, слегка поигрывая глазками. Я старался, как мог веселить публику, однако это тоже было не мое амплуа и быстро надоедало. А тут, благодаря придуманной игре со справочником, вечер прошел прекрасно, все были довольны, и я на радостях (плюс размягченный хорошей закуской и водочкой) вслух предложил Казакову: «Юра, давай возьмем с собой к Эренбургу

Эдика». Казаков кивнул головой в знак согласия, Лена бросила на меня благодарный взгляд, Эдик смущенно залепетал — мол, его не приглашали, но я сказал, что Эренбург приглашал Казакова, Аксенова и меня и еще кого-нибудь по нашему усмотрению, так что все будет в порядке. Провожаемые радушными хозяевами, мы с Юрой спустились вниз, но когда остались одни, улыбка сползла с лица Казакова и он холодно меня спросил: «При чем тут Шим?»

Здесь требуется объяснение о негласной табели о рангах, установившейся в писательском мире. Конечно, существовала официальная табель, которая начиналась, разумеется, с М.Шолохова, потом шел секретариат Союза писателей СССР, потом редакторы главных журналов (по меткому выражению жены Вадима Кожевникова, советского классика и редактора «Знамени», «писатель без должности — это не писатель»), далее Герои Соцтруда и под конец, для проформы, несколько действительно хороших литераторов из старшего поколения. Для нас, пришедших в литературу совсем недавно, это был глупый официоз, и говорить о нем всерьез, а тем более стремиться туда попасть, нам было бы стыдно. Нас, которых впоследствии назвали шестидесятниками, поначалу было немного, и мы в свой круг принимали далеко не каждого. Рождественский, Евтушенко, Казаков, Ахмадулина, Толя Кузнецов — мы знали друг друга еще по Литинституту, прошли суровую школу семинаров, где разве что не было мордобоя, поэтому никакие критические разносы в советской прессе нас уже не пугали. Более того, статья в газете, где тебя обвиняли в идеологических ошибках, как бы подымала на ступеньку выше или, скажем по-другому, вешала на грудь орденскую ленточку. В этот круг стремительно ворвался Андрей Вознесенский, а потом и Булат Окуджава.

Аксенов, опубликовав свою первую повесть «Коллеги» в журнале «Юность», стал очень популярен. В газетах ему пели хвалебные оды. Мы с Толей Кузнецовым пригласили Аксенова на откровенный разговор, нашли пустой кабинет в редакции «Юности», заперлись и прочли ему строгую лекцию на тему — дескать, если тебя так сильно хвалят, значит, ты что-то не то написал. Вася насупился и молчал. Мог бы обидеться. Но не обиделся. А потом, через год, летом 61-го, вышел «Звездный билет». Тут уже все поняли, кто пришел в литературу. Я думаю, нас еще какое-то звериное чутье на талант объединяло. Поэтому Жора Владимов и Володя Войнович были зачислены в «свои» с первых же публикаций в «Новом мире», а вот Юлик Семенов, который был тоже весьма популярен, публиковал книгу за книгой, с которым все пили водку и как бы дружили, так никогда в наш круг и не вошел.

Конечно, среди нас были и свои разборки (помнится, Евтушенко и Вознесенский постоянно втихаря выясняли между собой отношения: кто про кого что и когда сказал). Однако главенствовал дух товарищества, и друг другу мы не скупились говорить хорошие слова: «старичок, ты написал прекрасный рассказ», «старик, твои последние стихи гениальны» и т. д. Наверно, это не соответствовало истине, но говорилось искренне. Мы действительно гордились друг другом.

Эдик Шим в наш круг не входил. Хороший парень, опубликовал сборник рассказов, зарабатывал неплохо на радио разными детскими пьесами, опять же — гостеприимный дом и красивая жена и прочее, и прочее. И все же Казаков был прав: кто он такой, Эдик Шим, чтобы везти его к Эренбургу? Я, по мнению Казакова, проявил непростительную мягкотелость. И хотя Юра знал, что именно я через секретаря Эренбурга, организовал нашу поездку, он приготовился объявить мне «выговор с вынесением». Но у меня был припасен козырь.

— Юра, а ты не подумал, как мы будем добираться на дачу к Илье Григорьевичу? Черт его знает, где этот Новый Иерусалим и как туда ехать! А у Эдика машина с шофером. И мы как раз все в ней помещаемся.

— Ну-ну, — сказал Казаков, — пожалуй… Между прочим, Шим замечательно готовит маринованные грибы.

* * *

Время, как обычно, расставляет свои акценты, и через призму времени сейчас все кажется несколько иным. Например, ныне в приличной компании считается плохим тоном говорить о Евтушенко. Я сам с ним тридцать лет как не разговариваю. Однако поверьте мне, в нашей молодости Евгений Александрович был, может, не самым талантливым, но самой яркой фигурой в литературе. С Аксеновым мы ни разу в жизни не дискутировали на тему: кто из нас лучше пишет. Юра Казаков работал в жанре традиционной русской прозы, так что не было оснований для сравнений. Но мы, трое прозаиков, считавшие себя первыми, тем не менее знали, что в Ленинграде есть Борис Вахтин, не напечатавший ни строчки, но написавший потрясающую повесть «Летчик Тютчев и другие». Вообще в литературе довольно часто все происходит не по логике. Борис Вахтин (кстати, сын Веры Пановой) как писатель не состоялся, и это дико жаль, зато возник Андрей Битов, без которого теперь невозможно представить шестидесятые годы, но которого в шестидесятые годы еще не было и который явно прилежно учился на прозе Бориса Вахтина. В список шестидесятников, кроме Битова, по праву включили Искандера, Максимова, Балтера (я говорю только о прозе), но почему-то забыли такого хорошего писателя, как Анатолий Приставкин. По поводу Приставкина Владимов сказал: «Ему надо было написать „Ночевала тучка золотая“, чтоб перейти в другую весовую категорию».

О превратностях литературных судеб можно говорить до бесконечности, но так мы никогда не сдвинемся с места и никогда не доедем до Эренбурга. А между тем шофер Эдика Шима остановил «Победу» в арбатском переулке,

чтоб заправиться бензином, мы вышли из машины, чтобы покурить, и поэт Валентин Берестов, прогуливавший свою собаку, увидев нас, застыл и воскликнул: «Какая проза!»

* * *

Итак, приехали в дачный поселок Новый Иерусалим. Фиг бы мы сами нашли дачу Эренбурга — Эдиков шофер нашел. Эренбург встретил нас на крыльце и провел в большую комнату, явно служившую столовой. В ней мы и проведи весь день, до вечера. Присутствовала жена Ильи Григорьевича, потом появилась какая-то женщина, которая молча сервировала стол: сухое вино и салат из крабов. Откровенно говоря, мы привыкли к другому застолью. Позже я понял, что Эренбург приучал нас к западному образу жизни. Когда я оказался во Франции, то сам убедился: местные аборигены обычно выставляют на стол сухое вино (а другого во Франции не бывает) и какое-нибудь одно блюдо. Всё. Точка. И это не признак хозяйского скупердяйства, а наоборот, утонченный, почти аристократический прием.

…Эренбург смотрел на нас с любопытством. Для него мы были «племя младое, незнакомое». А мы сами знали Эренбурга? Как ни странно, тоже не очень. Мы с Аксеновым, как отпетые модернисты, ценили раннюю прозу Эренбурга — «Хулио Хуренито», «Тринадцать трубок» и т. д. А его советский период и отмеченный Сталинской премией военный роман «Буря» у нас особого энтузиазма не вызывали. Когда Эренбург упомянул «Бурю», в глазах у Казакова зажглись иронические огоньки: он такого рода литературу вообще за прозу не считал. Но уже были напечатаны и, естественно, прочитаны нами первые две части новой (и как оказалось, последней) книги Эренбурга «Люди, годы, жизнь». Книга, повторяю, уже имела широкий резонанс и взволновала общественность, но ее как прозу мало кто воспринимал — скорее публицистика, мемуары. И множество интересной информации — нам, молодым, ранее не ведомой. И множество умолчаний, недоговоренностей. Мы понимали, что Эренбургу, несмотря на его авторитет, писать всю правду не позволяли и цензура старалась и бдила, однако нас интересовали как раз эти умолчания и недоговоренности. Эренбург был человеком высокой европейской культуры, со сливками мировой культурной элиты на дружеской ноге. Его связывали с ней и молодые годы в парижской богеме, и гражданская война в Испании, где отметились все прогрессисты. Видимо, Эренбург ожидал, что мы будем расспрашивать об этих светочах, ибо лишь он один мог рассказать о них со всей полнотой, но тут мы его разочаровали: кажется, ни одного вопроса на эту тему с нашей стороны не последовало. Почему? Во-первых, для нас это были лишь газетные имена. Скажем, ни одной выставки Пикассо в Москве не проводили, а заграничных прозаиков и поэтов переводили крайне выборочно, в основном те книги, где авторы пели хвалу первому государству рабочих и крестьян. Во-вторых, раз эти прозаики и поэты участвовали во всех комитетах в защиту мира, антивоенных и антиколониальных конгрессах, они точно попадали под определение товарища Ленина «полезные идиоты», поскольку советская пропаганда и спецслужбы умело использовали их в своих целях.

А вообще, зачем мы поехали к Эренбургу? Хотя когда мы втроем (Казаков, Аксенов и я) появились в кабинете Твардовского, сменившего Симонова на посту редактора «Нового мира», ежу было понятно, зачем мы приперлись. Поездка к Эренбургу даже отдаленных издательских выгод не сулила, скорее то была дань уважения человеку, который умудрился держаться в стороне от этого бедлама в Союзе писателей. А там был тот еще бедлам — одна травля Пастернака чего стоила! Многие новоявленные либералы замарали в ней свои имена. Эренбург же редко выступал в печати, а если выступал, то всегда по делу, вызывая вой и негодование сталинских литературных соколов и «черной сотни», которую привел в российскую писательскую организацию Леонид Соболев. Нельзя забывать, что хрущевская оттепель перемежалась такими вьюгами, что мороз по коже продирал.

Итак, дань уважения смелому, независимому человеку… Плюс (и нечего прикидываться дурачками) поездка к Эренбургу повышала наш собственный престиж. Но было еще другое и, пожалуй, главное: мы хотели собственными глазами, вблизи посмотреть на эту странную, загадочную фигуру в советской литературе. Ибо, дамы и господа, Илья Григорьевич Эренбург, еврей, интеллигент, эрудит, вызывающий зубовный скрежет у партийной литературной номенклатуры, ездил по заграницам больше, чем все остальные писательские руководители, председательствовал на международных конгрессах, возглавлял комитеты людей доброй воли в Париже и в Стокгольме, и у Сталина к Эренбургу было особое отношение, а наш Никита Сергеич, не упускавший случая показать писателям «кузькину мать», здоровался с Ильей Григорьевичем за руку. Что же это за чудо природы такое? Можно было строить разного рода догадки, но мы знали одно: бесплатных завтраков не бывает.

Однако когда мы пытались очень вежливо и осторожно коснуться этой скользкой темы, Илья Григорьич легко и элегантно переводил разговор на другие рельсы. Вот тогда я не выдержал и задал хамский вопрос:

— Илья Григорьевич, а как так получилось, что вас не посадили в тридцать седьмом году?

Тут большой соблазн дать ремарку, типа — «Эренбург дернулся, усмехнулся, сверкнул глазами»… Ничего этого я не помню. Вообще, я давно заметил, что у меня память выборочная. Какие-то вещи совершенно стираются, какие-то вещи запечатлеваются, как на кинопленке. В данном случае первый раз за время всего нашего разговора в беседу вступила жена Эренбурга, и они вместе с Ильей Григорьевичем начали вспоминать, как каждую ночь ждали звонка в дверь. И даже когда уже сидели в международном купе поезда, увозившего их через Финляндию и Швецию во Францию, они были в диком напряжении, пока не пересекли советско-финскую границу. А уж потом, когда поезд покатил по заснеженной финской земле, их охватила какая-то безумная радость. Они хохотали, обнимались, открыли бутылку вина. И Эренбург повторял: «В Москве не было никакой логики. Все решал случай. Это как бросать монетку: мог выпасть орел, а могла и решка».

Поделиться с друзьями: