Улицы гнева
Шрифт:
Лахно ничего не знал. Не знал ни имен, которые навывал его мучитель, ни событий. Была у него одна цель: скрыться, пересидеть как-нибудь тяжелое время, а потом, бог даст, жизнь обозначит и его шесток. Но чья-то всесильная рука все вытаскивала его за шиворот из щелей: с кем ты, за кого? С его чувством всеподавляющего страха никто не желал считаться, страх на войне не принимался во внимание. Петлицы и шпала в них, которые он носил когда-то, обязывали, оказывается, оставаться в строю. Военный мундир, сгнивший где-то в омутах отступлений, снова, черт возьми, на нем как новенький.
— Не виноват я, господин Одудько, что по-разному у
— Что городишь-то! — крикнул Одудько и съездил плеткой Лахно по лицу. — «Провинившись...» Добре я провинился, ничего не скажешь, уполномоченного из обреза стукнул, хоть и не насмерть, но рассчитался за хлебосдачу. За свое стоял, за своего отца, за родных. А ты в это время на лошадке отплясывал здесь.
Лахно закрылся руками и плакал. Он страшился новых ударов, которые мог обрушить на него Одудько. И вместе с тем слепой протест уже сотрясал его.
Одудько, однако, не собирался снова бить подследственного. Тот уже был раздавлен и все равно сознается.
— Довольно хныкать, — сказал Одудько добродушно. — Ишь ты, нюни распустил, красная кавалерия. Выдашь своих — пальцем не трону. Умолчишь — деревянный бушлат получишь. Я ведь знаю, что ты птица не простая. А в кизяк замарался по приказу. Ну ничего, отмоем, в самый порядок приведем...
Лахно молчал. Если бы знал Одудько, что в тот час совершалось в душе бывшего капитана, не стал бы расходовать попусту время. Единственный, кого мог назвать Лахно, был не кто иной, как Рудой. Он-то, вероятно, и сунул оружие в сено, спрятал в надежном месте. Имя Рудого было у него на языке, но он уже твердо знал, что смолчит.
— Никого и ничего я не знаю, — произнес Лахно с твердостью, какой он сам не знал за собой. — А вам, сержант, стыдно измываться над капитаном, пользуясь обстоятельствами. Ничего я не знаю.
— Врешь, знаешь!! — взревел Одудько, взмахнув плеткой и вскочив с места. — Какой же ты советский капитан, мать твою... если до сих пор не установил связи с подпольщиками. Дерьмо ты, а не капитан, больше ничего. Но только брешешь, меня не проведешь.
Одудько исступленно взмахнул плеткой с металлическим набалдашником.
Много позже, лежа на полу в камере номер четыре, закрепленной за гестапо, и опасливо прислушиваясь к разлитой по всему телу боли, Лахно с любопытством рассматривал себя как бы со стороны: со стороны Рудого, со стороны своего бывшего командира полка, сослуживцев, сестер, жены, с которой жил плохо, изменяя где и когда только мог. Он никогда не был определенным, как говорили вокруг него, принципиальным. Жил, как жилось. Умел водиться с нужными людьми, ловчить, потрафлять.
Камера была темная, сырая. Под потолком — щель, взятая в решетку.
«Какой же ты капитан, что до сих пор не установил связи с подпольщиками...» — слышался ему голос следователя.
«Врешь, установил, — выговаривал мозг. — Установил связи... Рудой. Рудой. Рудой. Рудой... Не выдал. Не выдал. Не выдал».
Лицо Лахно горело от ударов, кровь запеклась на виске и у рта, разодранного свинцовым набалдашником, передние зубы были выбиты. Соленая влага накапливалась во рту, и он непрерывно сглатывал ее. Но странное дело: он не испытывал привычного страха и паники. Ему только нестерпимо было досадно, что не успел поближе сойтись с Рудым и узнать все, что требовал сказать
Одудько. Был бы он полон таких секретов, что под стать генералу подпольщиков, вот тогда победа его над следователем была бы красивой! Ну что с того, что он выдержал допрос? Не знает-то ничего — и говорить нечего. Задержать меж зубов, под языком, имя одного-единственного Рудого, о котором толком тоже ничего не знает — вот уже велика доблесть!!Впрочем, узнай однополчане, что произошло сегодня в кабинете Одудько, наверняка удивились бы: «Гляди ты, наш Лахно каков!»
В роковой камере Лахно был не один. Тот, другой, лежал в дальнем углу, не подавая признаков жизни, и не мешал, таким образом, Лахно думать о своем. Лахно вдрогнул, когда его окликнули:
— Послушай... кто там есть?
— Я есть, — отозвался Лахно, преодолевая боль во рту. — Лахно. А ты кто?
— Щербак я. Из дорожной жандармерии. Слышал?
— Нет.
— Всех наших перебили. Кое-кто, правда, ушел. Я прикрывал... Перестрелку слышал?
— Так точно!
— Из военных, что ли?
— Так точно. Капитан. Кавалерист.
— Подпольщик?
Лахно промолчал.
— Да ты не бойся. Не стукач я. Все равно не сегодня завтра хана.
Поборов смущение, Лахно ответил:
— Да, подпольщик.
— Как твоя фамилия, сказал?
— Лахно.
— Не слышал. — И, помолчав, добавил: — Нет, что-то не слышал. С кем был связан?
— Рудого знаешь?
— Как же, «чин чинарем»? Так ты, значит, наш?
— Так точно.
— Может, знаешь, выступать-то собираются? Мы ждали подмоги, ох как ждали... Ну, видать, не с руки было нашим, потери могли быть большие...
— Да, возможно, ты прав. Если выступать, так наверняка. Штаб знает, когда и что, как орган управления войсками... — Лахно трудно было говорить, он шепелявил, но молчать уже не мог. — Знаю, что готовились. Штаб и начальник штаба есть. Вопросы связи, управления боем... подготовка... документация. Я тоже... как военный специалист... помогал... — Он почувствовал, как краска залила его лицо, как воспламенились ссадины.
Щербак не уловил его смущения. Он расспрашивал капитана о подполье, о делах и настроениях людей. Щербака почти не били, если не считать удара сапогом в пах, когда, раненного в плечо, захватили у станкового пулемета в развалинах маслозавода: он прикрывал отход. Он не знал, что сталось с остальными.
У Щербака была высокая температура, и поэтому говорил он возбужденно и нескладно.
— Сколько лет мне, спрашиваете? Двадцать три в феврале. Десятого. Жениться, да? Вы женаты, конечно, и дети есть. Ну, а я не достиг. В Осколе есть... с косичками... Все учился. Физиком хотел стать. Про тяжелую воду слышали? Пить хочется...
Щербак тут же забывался, а Лахно все думал о том, что есть на свете какая-то не зависящая от человека сила, выводящая его на единственно правильный путь — к правде. Этот путь порой невыносимо труден, но идти надо, и человек идет. Все тело горит, и кто знает, когда заживут следы расправы...
Он задремал, и в этой дреме к нему пришли целительные картины прошлого, динамичные и красочные, как в кинематографе: лошади с белыми гривами на галопе. Скакуны чередовались, и каждый замечателен был по-своему. Он видел себя молодым, сильным, и трубное ржание коней звучало в ушах и звало за собой.