Уникум Потеряева
Шрифт:
— Нет документов.
— Ну и ладно, там разберемся. Решай давай, рассусоливать некогда.
Она поглядела в усталое, доброе лицо пожилого человека, и подумала, что хуже, чем сейчас, все равно уже не будет, — а он, даст Бог, отвезет ее к людям, среди которых отогреется душа. Иначе не выжить все равно: среди жестокого мира, жестокого народа, безжалостных морозов и ветров… Если надо работать — она будет, будет, она же любит работать: лишь бы не орали, не попрекали, не старались унизить, не водили строем в столовую и баню!
— Я буду ехать.
— Как тебя звать-то? Мария? Маша, значит. В случае чего — искать ведь будут?
— Нет. Я напишу письмо.
— Вот и ладно. Значит, так договоримся: приходи сюда завтра утром к семи часам. С утрева и двинем. Но всеж-ки подумай, как бы после не сожалеть. В деревне жись хоть повольнее будет, а все равно тяжелая. И не убежишь: власть крепко держит. Так што гляди…
На улице он сел в старые пошевни, укрылся пологом, и, звонко
На следующий вечер они были уже в Потеряевке. Целый день ехали, вместе ели, — Мария поняла, что Мокей Петрович человек добрый, душевный, с огромной тяжестью на сердце: как жить, как выполнить непосильные поставки, и не загубить при этом односельчан? Он бы всех пожалел — да разве дадут кого-то жалеть в такое время? Да и никогда ее никто не жалел, русскую деревню. А семья его приняла Марию, как родную. Все ютились в одной избе: кто спал на полу, кто на печке, кто на полатях, кто на лавке. Да еще теленок, да поросенок, да курицы за загородкой. И метрику ей выправил сельсовет: куда же попрешь, если Кривощеков привез рабочие руки! И она стала Кривощекова Мария Мокеевна. Опасность, конечно, была, и участковый ходил уже кругами, пришлось откупаться медом, мукою, — так еще один суд миновал старого Мокея, как и многие иные. Но, рано или поздно, чашу сию все равно пришлось испить, — это случилось в сорок седьмом году, когда неистовый Уполминзаг выгреб в деревне все, до зернышка, оставил пустые сусеки, отобрал скот в счет налогов, птицу, — оставили голышом. Колхозных коров и лошадей забивать было нельзя, за это давали большие срока, хоть и осталась из них одна дохлятина, на ферме творилось черт-те что, все следили друг за другом, молоко взвешивалось чуть не до граммов. Люди стали слабеть, старики умирать. К февралю съели кошек и собак, подчистили все, что оставалось с осени; селяне взвыли, кинулись к Мокею: придумай чего-нибудь, батюшко, вымрем ведь все к черту! Он изменился в лице, и позвал к себе однорукого инвалида-фронтовика Степу Набуркина. Они о чем-то потолковали, и вскоре сошлись за селом, возле леса. Руку инвалида отягчал шедевр отечественного вооружения — трехлинейная винтовка Мосина образца 1891\1930 гг. История умалчивает, откуда он ее извлек. На исходе вторых суток Мокей Петрович появился в деревне с большим куском лосятины в мешке. Он стучался в избы и велел всем, кто может, идти в лес по его следу, чтобы притащить тушу убитого ими животного. Лося притащили, освежевали, и каждая семья получила мясо, которое позволило потеряевцам выжить. Мокей же после совершения своей миссии тихо засел в избе и ждал, когда явятся, чтобы отвезти его в тюрьму. Он знал твердо, что все равно донесут, в большом селе иначе не бывает. Те же люди, кого спас от смерти. Логика их рассуждений тоже не составляла секрета: «Спасти-то он, может, и спас — но Закон-от зачем было нарушать? А раз нарушил — то уж и ответь!» Мокей прощал их, и не желал зла: живы остались — и то ладно… Получили они по браконьерской статье немного, по четыре года: Кривощекову накинули, как должностному лицу, а Степе — за трехлинейку, якобы найденную им где-то за околицей… Нашел — почему не сдал? Хорошо еще, не пришили намерений на теракт. Но, как бы то ни было, Мокей Петрович обратно не вернулся, сгинул в лагере: то ли помер своей смертью, то ли еще что-то случилось, — поди узнай! Немолодой ведь был человек. Пришла бумага о смерти — и все. Степе Набуркину повезло больше: от тяжелых физических работ он был освобожден, стало быть, лишку калорий не расходовал, — и гарантийной пайки ему, в-общем, хватало. В Потеряевке он и ее не имел. Освободился он в пятьдесят первом, и снова стал жить в деревне. Но тоже не задержался на белом свете: помер в шестьдесят третьем, едва успев женить сына Павлантия, Пашку, на маловицынской уроженке Катеринке Теплоуховой, девушке с трудной судьбой, романтике комсомольских строек. Это и были родители знакомой уже нам Мелиты.
А что же Мария Сантуш Оливейру, то бишь Маша Кривощекова? Очень просто: как впряглась в ту лямку зимою сорок третьего, так никогда больше из нее и не выпрягалась. Хотя как сказать — лямка? Иной раз это звучит даже и издевательски. Другой модный певец, или политик, катает по всему миру, ест, пьет, живет и любит в свое полное удовольствие, — а тоже дует губы в телевизоре: тяну, мо, лямку, что же делать! И ведь не ворочает вилами, не уродует пальцы на раздойке. Разная работа, разная лямка — кому уж какая досталась. Потом — надо же быть справедливым — не одной только ею живет человек, находится ведь в молодом возрасте время и для радостей: вечерки, танцы, частушки под гаромшку.
Поначалу в Потеряевке не было клуба: кино крутили в сельсовете, а на вечерки собирались по разным избам. Когда стало легче держать скотину, и ослабла налоговая петля, трудолюбивые Кривощековы сразу показали себя: девки стали одеваться, то купят плюшевые жакеты, то боты, то юбки; сельчане, глядя, как Машка и Дашка Кривощековы, выпятив могучие груди, поспешают на вечерку, вздыхали: «Да… Баско ходят!..».
А
уж на вечерке-то — покрасуешься, напляшешься и напоешься вдоволь: тут тебе и кадриль, и фокстрот, и полечка, все под гармошку да патефон; парни тоже стараются прийти помоднее, пофорсистее: сапоги с подвернутыми наружу ушками, широкие штаны с напуском, летом — в фуражечке-восьмиклинке, прически — полубокс с чубом. Да озорные! Так и норовят пощупать титьку. Чуть зазевалась — тут тебе и пощупал. А увидит миленок? Ведь неудобно перед ним. Или выпьют браги, и заухают неладные частушки: — Што ты ежишься, корежишься,Пощупать не даешь?Будешь ежиться, корежиться,Не щупана уйдешь!Ну-ко марш из избы, экие невежи!.. А лишь притихнут они — ка-ак выйдешь на середку, да ка-ак затопочешь:
— С-сербияночку плясатьНадо сображение:Сперва дроби, дроби, дроби,А потом кружение!Тут и Дашка подхватит:
— Ой, товарка, дроби бей,Выбивай обоими,Супостаточка идет,Верно, за побоями!..Домой вместе редко уходили: навяжутся провожатки — и разобьют девушек. Конечно, если провожатка нравится, можно и поцеловаться, и дать пощупать титьку. Но больше уж — ни-ни. Еще сделает нечестной. Куда тогда деваться? Только в петлю. Как это можно — до замужества? Вот такие мысли. Придут обе домой нацелованные, нащупанные, — залезут на полати, и давай шептаться. Мамка Фрося зашумит иной раз: «Ну-ко спите! Завтра робить!» — но нестрого, сама ведь знает, что такое для девушки вечерка. Или уж забыла, все стала забывать после ареста хозяина Мокеюшки…
А девки они были статные, мощногрудые, и парни к ним льнули. Только масть разная: Дашка — русая, белокурая даже, Машка же — чернявая, с вороными бровями. Пройдется с платочком по избе, отчебучит дробь… В латинском танце много значат руки, их движения, грация, посадка головы — все это у Марии было природное, и пришлось избавляться: девки и парни смеялись, думали, что она кого-то передразнивает. В русских плясках нужна была совсем другая повадка: плавность, умение понять партнера, способность к неожиданным выходкам, вплоть до присядки… Это при том, что в народных танцах всех стран вообще много общего; вдобавок, Мария не была и особенной мастерицею в этом деле, и ей много прощалось. И для частушек голос был сипловат: много работала на холоде, и это сказывалось.
К пятидесятому году девки уж сильно невестились, и обе ждали из армии женихов: Дашка — Санка Лобанова, Машка — Васю Буздырина. Знакомство было обычное: вечерки, танцульки, обжимания; но вдруг на своих проводинах Васька отозвал ее в сени и спросил серьезно: «Ждать будешь?» Она не ответила сначала: застеснялась, вырвалась и убежала; однако утром чинненько явилась к Василию в дом, и сказала его матери, что поможет ей прибраться после гостей. Тут уж все поняли, и деревня к вечеру знала: Машка Португалка Васькина девка, будет ждать его из армии, а потом выйдет замуж. Прощаясь, он велел ей свято хранить самое дорогое: девичью честь, до его возвращения. И быть осторожной на вечерках, не позволять никому себя трогать и целовать. «Что ты! — заверила она. — Ведь я понимаю: умри, но не отдавай поцелуя без любви». На том и расстались, поклявшись писать.
Прозвище свое — Португалка — Мария получила так. В-общем, она и не скрывала никогда своей национальности, говорила только, что родители ее замучены были фашистами, сама она их не помнит, воспитывалась с ранних лет в советском детдоме, откуда ее выпросил в войну дядя Мокей. Люди кивали, вздыхали, — однако вряд ли верили до конца такому рассказу: детдомовцы считались детьми государства, судьбы их были определены и расписаны свыше, вряд ли какой-то дядя Мокей мог изменить хоть одну, — но и не вникали особенно, блюдя крестьянскую осторожность. Язык она почти забыла, лишь ругалась иногда на скотину: «Hijа dе hutа!» — «Cаbrоn!» — «Tоntо!» — «Cаrаjо!» — «Biсhо rаrо!» — «Vауа mаndаngа!» — «Mе саgо еn tu раdrе!» — правда, и тогда поглядывала, чтобы не было вблизи людей, могущих услыхать, как выражаются на чужом языке.
Обычай требовал теперь чаще бывать в доме Буздыриных, у будущей свекровки: помогать по дому, просто проведать, писать письма за неграмотную мать. Отца у Васьки не было к тому времени, он погиб на войне, как и другие двадцать шесть потеряевцев. Так она писала корявые письма в армию, чтобы воин браво нес службу, и радовал командиров, и не забывал притом, что его ждут. «Дарогой синочик в первох страках своиго писма хачу сопшыть чьто мы живом харошо и таво тибе желаим…». А что вы хотите — человек, можно сказать, далекой заграницы, еле осиливший четыре класса русской школы! Но все равно каждое письмо было мучением, а писать приходилось, куда же денешься! Она и две фотки ему послала: в нарядной кофте и плюшевой жакетке, со значительной полуулыбкой.