Урок немецкого
Шрифт:
В сущности, в устах моего отца, ругбюльского полицейского, подобное предположение звучало вполне невинно, и никто не вправе заподозрить, что он говорит не то, что думает. Художник был так озадачен, что не сразу нашелся, что ответить.
— Йенс, — сказал он тоном, выражавшим и горечь и снисхождение, — когда ты наконец поймешь, что только страх заставляет их проделывать такие штуки: запретить человеку работать, конфисковать его картины! О том, чтобы их вернуть, не может быть и речи. Разве что в урне. Спички, Йенс, — вот что сейчас на вооружении у художественной критики, они это, правда, называют разбирательством искусства.
В позе отца уже не чувствовалось растерянности, он даже изобразил нечто вроде начальственного нетерпения, и я не удивился, когда он сказал:
—
— Так это тебе поручено взять их под арест? — спросил художник. А отец сухо и без всякого снисхождения:
— Мы установим, какие картины подлежат изъятию. Я составлю список, по которому их завтра заберут.
— Ну и ну! Я просто ушам своим не верю! — воскликнул художник.
— А ты попробуй прочисти их получше, ничего от этого не изменится.
— Вы сами не понимаете, что делаете, — сказал художник, и тут отец:
— Я выполняю свой долг, Макс.
Я поглядел на руки художника, на эти сильные, искусные руки, он слегка приподнял их и словно схватил ими воздух; я следил за тем, как он сперва растопырил пальцы, а потом сжал их в кулак, словно приняв какое-то решение. Руки отца, напротив, с безжизненной покорностью висели по швам, два смирных существа, как мне показалось, во всяком случае, они были незаметны.
— Пошли, Макс, — сказал он. Но художник с места не двинулся.
— Пусть они хотя бы увидят, что я выполнил свой долг, — сказал отец. А художник внезапно:
— Ни черта вам это не поможет! Такое еще никому не помогло! Хватайте все, что вас страшит, конфискуйте, рвите в клочья, режьте, сжигайте — то, что раз было достигнуто, все равно не уничтожить.
— Не смей говорить со мной таким тоном! — взъелся на него отец.
— С тобой, — отозвался художник, — с тобой я еще не так поговорю, кабы не я, ты бы сейчас гнил на дне моря, среди рыб.
— Пора уже скостить этот долг, — сказал отец, а художник:
— Послушай, Йенс, есть вещи, от которых человек не может отказаться. Я и тогда не отказался, когда нырял за тобой, и сейчас отказываться не стану. А потому заруби себе на носу: я буду по-прежнему писать картины, но только невидимые картины. В них будет столько света, что вы ни черта не разберете! Невидимые картины!
Отец медленно поднял руку к поясному ремню и сказал с угрозой:
— Ты знаешь, Макс, чего от меня требует мой долг.
— Как же, — сказал художник, — прекрасно знаю, но и тебе не мешает знать: меня с души воротит, когда вы рассуждаете о долге. Когда вы рассуждаете о долге, приходится и другим кое о чем задуматься.
Отец шагнул к художнику, он сунул оба больших пальца за поясной ремень, да и вообще приосанился.
— Я не спрашиваю с тебя те картины, про чаек, — сказал он. — Это мы тебе, так и быть, скостим, но с сегодняшнего дня предупреждаю: берегись, Макс! Больше мне тебе советовать нечего — берегись!
— Это я и без тебя знаю, — оборвал его художник, а отец спустя минуту:
— Так пошли, Макс?
— Что ж, пожалуй, — сказал художник, — пошли. — Но, прежде чем пойти, добавил с запинкой: — Только уж здесь ничего такого не показывай, Йенс, а в особенности ему, Тео.
Ругбюльский полицейский промолчал, и я счел это за согласие.
Мимо моей смотровой щели шли они друг за дружкой через пустой, продуваемый ветром двор, я мог бы дотронуться до них, испугать или задеть, но ничего этого не сделал и только еще ниже присел на корточки, позволяя бывшим друзьям вырастать по мере удаления, а как только они скрылись в доме, опять принялся исследовать свой новый тайник, измерил его вдоль и поперек и пришел к заключению, что места здесь достанет и для двоих, скажем для Ютты и для меня.
Проскользнув в щель, я остановился у пруда и обрушил на уток внезапный Скагеррак, так что впереди, позади и между ними взыграли живописные фонтаны. Снаряды я выбирал разных калибров. Что тут началось! Вода взволновалась, она взбрызгивала, бурлила, кипела, уткам снова и снова приходилось
перестраиваться, чтобы уклониться от снарядов, а в завершение, до того как убежать в сад, я дал им понюхать заградительного огня; одна из молодых уток потеряла связь со своей частью, панически хлопая крыльями, она бросилась бежать и, окончательно запутавшись, попала как раз в тот квадрат, куда падали мои снаряды: вместо того чтобы, как полагается, держаться старших, она на свою беду угодила под прямое попадание.Оставив уток, я поторопился вернуться в сад, где Адди продолжал играть на аккордеоне: на сей раз это была песня о девушке, которая, несмотря на тяжелую волну, желала быть со своим далеким матросом — по той причине, что они будто бы принадлежали друг другу, как ветер и море и так далее. Под эту мелодию на большой лужайке танцевали, нет, не танцевали: не только Хильда Изенбюттель — та в первую очередь — но и учитель Плённис, и пожилая чета Хольмсенов шаркали, толклись и притопывали, упорно и сосредоточенно семенили друг вокруг друга, чтобы к предстоящему ужину нагулять аппетит. Но я не стал особенно присматриваться, кто здесь налегает на движение, а кто расселся на скамьях и стульях под перепархивающими тенями этакой неподвижной, но сугубо внимательной морской тварью, так как при первом же беглом взгляде увидел в глубине мастерской обоих противников, стоящих наискосок друг за другом, один со вздернутыми плечами, другой с поникшей головой. Я прильнул к стеклу. Они были одни в мастерской. Оба стояли перед столом подарков. Я уперся ладонями в окно по обе стороны лица и теперь, когда блеск стекла не слепил меня, увидел, что оба стоят перед картиной «Паруса растворяются в свете» и между ними идет упорная тяжба: отец повелительно тычет в картину указательным пальцем, тогда как художник всем телом пытается ее заслонить; один требует, другой отвергает, один наседает, другой обороняется — и все это беззвучно, в возбужденной аквариумной немоте; я видел, как они спорят, пытаясь убедить друг друга, но внезапно художник схватил тюбик с краской, выдавил из него короткого червяка, наклонился над холстом и что-то в нем стал менять или подправлять, растирая краску то кончиком пальца, то его ребром, а то, как он часто делал, и мякотью ладони, между тем как отец неподвижно и грозно стоял за его спиной, подобно морскому навигационному знаку, предупреждающему об опасном для плавания месте. Но тут художник выпрямился и вытер пальцы. Я узнал выражение скрытого презрения на его лице. Он подмигнул отцу, и тот как бы задумался, а потом кивнул, видимо не находя возражений, во всяком случае сейчас. Этим и воспользовался художник, оттеснив его в угол, где его не была видно. Тогда я понял, чем разрешился их спор. Повернувшись, я поискал глазами доктора Бусбека и увидел их с Дитте, они стояли рука об руку, осененные тенями сучьев старой яблони: тени как бы перечеркивали его.
Я уже подумывал забраться в одно из открытых окон горницы, чтобы оттуда незаметно проскользнуть в мастерскую, как вдруг музыка оборвалась и Адди, как и в тот раз, грохнулся оземь и засучил, задергал ногами, забился всем телом, заскрежетал зубами. Я бросился к нему, но Хильке меня опередила: как и тогда, среди дюн, она склонилась над ним и прежде всего освободила от тяжелого, развернутого дугой инструмента, охватившего, подобно спасательному жилету, его грудь.
— Уходите, — твердила Хильке, — уходите все!
Но они стекались со всех сторон, они наседали, образуя тесный круг; озадаченные, ошеломленные, а может быть, и перепуганные люди стояли молча, они даже не подталкивали друг друга, а только переглядывались над распростертым Адди, который лежал без сознания, с изменившимся лицом и стиснутыми губами. Все они стояли, выставив одно плечо: чета Хольмсенов, которая только что отплясывала, пастор Треплин, птичий смотритель Кольшмидт и инспектор плотин Бультйоганн. Тут же, храня молчание, застыл мой дедушка, а также учитель Плённис и капитан Андерсен. А вне круга, в стороне, не смешиваясь с другими и выпрямившись во весь рост, стояла матушка с выражением брезгливого равнодушия на лице и следила не за Адди, а за Хильке.