Урок немецкого
Шрифт:
Последовала самая тихая речь, какую я когда-либо слышал. Существовала, значит, такая Королевская академия в Лондоне, которая… Ввиду исключительных заслуг перед европейским изобразительным искусством и по единогласному решению совета… Поскольку художник дал согласие на избрание, чем оказывает академии величайшую честь, настоящим… Тут художник снова протянул руку к диплому, а комиссар снова осторожно потянул диплом обратно, так как желал еще что-то добавить от себя лично; он сказал, что в круг его обязанностей не входит оказание услуг Королевской академии, но в данном случае это доставило ему особое удовольствие и отвечало его искреннему желанию, к тому же у него были еще поблизости какие-то дела, а его друг генерал Тэйт непременно хотел его сопровождать; и вот они здесь не
После этих слов художник получил диплом, а комиссар, подняв чашку с кофе, сказал:
— Так, значит, этим можно чокаться. — И мы все выпили за художника, в том числе и отец. Отставив мизинец, держа чашку на высоте груди и одним глазом косясь на высокого посетителя, поздравил он художника, который лишь пробежал глазами бумагу, положил на стол рядом с письмами и, указывая на бутылку, предложил угощаться самим. Гости так и сделали. Все закурили, один только отец не курил.
Дома в Ноттингеме, сказал, дружелюбно улыбаясь, весельчак в мундире, у него висят несколько нансенов, и он назвал их и указал также год написания. Художник в изумлении поднял голову. Как же так, ведь картины эти — «Сборщица мака», та наверняка — находились в Дрездене и в Гейдельберге, позднее их из музеев изъяли и отправили в Берлин, где они были уничтожены? Тем не менее он, генерал, купил эти картины в Швейцарии. Значит, доходившие до него слухи, которым он, художник, отказывался верить, все же были справедливы: эти сумасшедшие в Берлине, нуждаясь в валюте, через посредников продавали конфискованные картины. Картины эти генерал купил в Щвейцарии, стало быть, их не уничтожили, и он знает, что многие произведения современной живописи не были уничтожены, а переправлялись за границу. А он-то, художник, думал, что все погибло, все восемьсот вещей. Нет, он, генерал, может на этот счет его успокоить, если в данной связи вообще допустимо употребить такое слово. Даже примерно известно, на какие суммы совершались сделки, и, надо полагать, когда-нибудь можно будет назвать точные цифры.
Разговоры. Подхватывают что-то и бросают. Затруднительный вопрос поворачивают и лишают остроты. А во время так называемого запрещения писать, спросил комиссар, как же он жил? Да и мыслимо ли это вообще? Лично он, комиссар, решительно себе этого не представляет. Это еще не самое худшее, заверил художник. Надо, понятно, привыкнуть к такому положению, считаться с ним, принимать меры на всякий случай, ну а в остальном — ему не известен ни один художник на свете, который бы не нарушил наложенного на него запрещения писать. Живописью ведь занимаешься не только перед мольбертом, пишешь постоянно или вообще не пишешь. Можно ли запретить то, что человек делает во сне?
Он не совсем точно выразился, сказал комиссар, ему любопытно было узнать, как практически контролировался запрет. Надзор? Обыски? И кто, скажем, все это осуществлял? Уж не собирался ли отец ответить? Он заерзал на высоком стуле, оперся о резную спинку, покрутил в руках фуражку и поскреб большим пальцем вдруг задергавшуюся щеку. Для этого тоже, для надзора за соблюдением запрета, привлекли местную полицию, спокойно объяснил художник, положение создалось несколько щекотливое, поскольку это было давнее знакомство, но в конце концов все обошлось. А потери были? Да, были и кое-какие потери. Этого невозможно было избежать. Но кое-что и создавалось? Разумеется, кое-что создавалось и во времена запрета. И что сталось с конфискованными работами? Художник пожал плечами и вдруг сказал:
— А что прикажете делать тому, кто хочет выполнять свой долг, и только? Такому тоже порой несладко приходится, во всяком случае, у него свои трудности.
Разговоры. Идут к чему-то, задерживают что-то плывущее в потоке и снова дают уплыть. Сидящие люди за разговором: куда их только не заносит и чего они только не находят.
Когда можно надеяться увидеть большую выставку Тернера, спросил художник, ради этого он готов проделать
немалый путь даже с запущенным гриппом. В его музее, сказал генерал, если художник как-нибудь заглянет в Ноттингем, несколько тернеров, в его музее художник мог бы их посмотреть, но почему именно Тернер? Потому что у Тернера все как бы недосказано; хорошо, но это делают и другие; делают все, но Тернер этого достигает единственно за счет света, и ему, художнику, хотелось бы как-нибудь посмотреть на все это в совокупности. А тогда почему бы не в Ноттингеме, спросил генерал.Бывал он когда-нибудь в Лондоне, поинтересовался комиссар. Нет, ни разу не был и сомневается, поедет ли туда когда-нибудь, прежде он охотно путешествовал, но теперь… Кроме того, он по-прежнему недолюбливает большие города. И кроме того, ему столько еще осталось открывать здесь, между Глюзерупом и Хузумским шоссе, пусть ему никогда не удастся до конца постичь этот край и его людей, все же он надеется хоть чуточку расширить свои познания. А не важно ли все-таки для работы, хотелось узнать генералу, пребывание в метрополии, на что художник — никогда этого не забуду — ответил:
— Столицы, которые нам нужны, в нас самих. Моя метрополия здесь. Здесь у меня все, что мне нужно, и даже сверх того; оставшихся несколько лет не хватит мне, чтобы рассказать об этом клочке земли все, чего он заслуживает. Уже одни только таинственные существа, населяющие здесь землю, воздух, то, что встречаешь по ночам в болотах и на берегу моря, чуткий слух здешних жителей, их страх, когда чернеет небо, их лица, их медлительные мысли или способы вступать в противоречие с законом, верно, Йенс?
Отец подскочил и непонимающе уставился на художника.
— Я хотел только сказать, — пояснил художник, обращаясь к отцу, — если бы ты привел из собственной практики несколько случаев о здешних людях — большего, пожалуй, не расскажешь и живя в столице. Все, что случается на белом свете, случается и у нас, разве не так? — Наступило молчание, все ждали ответа или хотя бы подтверждения со стороны отца, все на него смотрели, однако ругбюльский полицейский не проронил ни слова. Он кивнул — и все.
Художник предложил гостям подлить себе еще, но все пропустили приглашение мимо ушей. Генерал заметил, что, конечно, охотно поглядел бы мастерскую и вообще с большим удовольствием посидел бы там, но, вероятно, это сейчас невозможно. Художник с шутливым сокрушением кивнул на кухню, где хлопотала ехидна, сочтя это объяснение достаточным. А в другой раз? В другой раз — несомненно, только не сегодня, будь по ее, опять кивок в сторону кухни, он бы вообще сегодня не встал с постели. Ух, и строга, но он считает излишним воевать о ней. Ну что ж, они приедут еще, значит, решено, может быть, если удастся, в будущем месяце. Милости просим. Еще раз примите сердечные поздравления, к которым присоединяюсь и я, и большое спасибо за посещение, нет, это нам надо благодарить, но главное — желаем быстрой поправки после гриппа.
Четверо мужчин, занимающих различное положение в обществе и более или менее активно участвовавших в разговоре, прощались: вытягивали руки из манжет, обнажали зубы, разглаживали и морщили кожу на лице, делали выпад в сторону дивана, отступали и боком, не спуская глаз с больного, пододвигались к двери. Отец простился последним, хотя до этого, как я видел по его лицу, взвешивал, не воспользоваться ли суматохой и улизнуть не прощаясь. Он подошел к художнику официальный, суровый, но не враждебный, с кислейшей миной, какую только мог сделать, протянул покрытую рыжим пушком руку, вяло вложил ее в руку художника и не то пожал ее, не то нет.
— Еще на кофейный пунш хватит, — сказал художник, на что отец:
— Меня ждут дела.
— Значит, нет? Очень жаль.
Отец вышел из комнаты, не глядя на художника в отличие от других. Что же он сделал, выйдя из дома? Взял велосипед, встал навытяжку возле распашных ворот и ждал, пока тяжелые автомобили подъедут; он заранее поднял руку для приветствия и, хотя между первой и второй машинами был достаточный интервал, продолжал держать руку у козырька и лишь тогда ее опустил, когда машины, дважды прогрохотав, миновали бревенчатый мост.