Урок немецкого
Шрифт:
Был однажды такой загребной, Фите Пфаф, великан с чувствительной душой, согласившийся под давлением шантажиста симулировать на отборочных гонках внезапную дурноту, однако чувство долга захватило его в свои сети и понесло по крайней мере почти до самого финиша, оставалось всего двести метров, и тут случилось нечто такое, от чего зрители застонали, а судьи повскакивали с мест. Фите по-честному стало дурно, он осел мешком, лодка потеряла управление, и восьмерка противника победила. Поверили ему? Большая часть руководства яхт-клуба поверила; даже после того, как оно узнало, какой разговор вел Фите с учтивым господином, его полностью не лишили доверия, собирались даже оставить в восьмерке, но Фите сам не захотел, не мог и не вправе был: он счел своим долгом уйти — и ушел.
Йозвиг
— Видишь, — спросил он, — понимаешь теперь, куда может завести человека радость исполненного долга? Во что может превратить? — И с пригласительным жестом: — Используй материал, если хочешь.
— Это радость исполненного долга, какая требовалась Корбюну, — сказал я. — И нечто совсем другое — жертвы долга, о них не говорят.
Йозвиг встал с койки, положил руку мне на плечо и потрепал со снисходительным одобрением.
— По твоим словам видно, что теперь ты совершеннолетний. — Он официально разрешил мне курить весь остаток дня и на прощание слегка ткнул меня в затылок.
— Сам-то ты не собираешься отложить работу на сегодня? — спросил он, уже стоя у двери.
— Зачем?
— Как-никак двадцать один год, — сказал он. — Тут уж начинаешь определяться, задаешь себе всякие вопросы, размышляешь. В двадцать один год, Зигги, я уже был помощником надзирателя. Самый подходящий возраст также, чтобы податься куда-нибудь за границу. В двадцать один год из кучи всяких планов выбираешь что-то определенное и решаешь, кем быть, ну хотя бы сторожем в музее. Понимаешь, что я имею в виду? Двадцать один год уже к чему-то обязывает: пожалуйте к кассе. Как только свечи на именинном столе догорели, ты для всех взрослый.
Вот какую проповедь прочитал мне Йозвиг, никогда бы не подумал; но поскольку, я знал, из каких это делалось побуждений, то не стал раздражать вопросами насчет его собственной жизни. Я покорно кивал, притворяясь, что задумался и готов измениться, смотрел не отрываясь на оплывающую свечу, гнавшую дым от моей сигареты к потолку, и не мешал ему, когда он, почуяв во мне благодатную почву, еще раз обошел стул и стол, выкладывая предостережения и советы, после чего наконец убрался восвояси.
Чем же это от Йозвига разило? Ничего не могу с собой поделать, всякий раз, как он заходил в мою камеру, он оставлял после себя резкий запах какой-то дезинфекции, Может быть, он потихоньку посыпался чем-то, прежде чем идти к нам в камеры, во всяком случае, после него я вынужден был открывать окно и проветривать.
Эльба! Какая тусклая течет она мимо с приходом осени, на том берегу уже опускается туман, скрывая от глаз землю. Вершины деревьев выступают, как в затопленном лесу, стук дизель-моторов смягчается до биения пульса, удары с верфей не будят эхо, а громыхание черпаковой цепи, которой землечерпалка скребет речное дно, почти не долетает до меня. Огни, блеклые, медленно ползущие мимо огни словно бы передают трудность движения. Надстройки судов проскальзывают совсем близко, и кажется, что они никак не соприкасаются с водой. Когда белесый туман опускается на ночь и все на реке становится сомнительным и неверным, для меня наступают если не самые волнующие, то все же наиболее захватывающие минуты на Эльбе.
Я замечаю, что меня одолевает именинное настроение — подытоживающее лицезрение собственного пупа, а мне необходимо вернуться назад, погрузиться в минувшее, к своей сугубо личной Атлантиде, которую надо обломок за обломком поднять на поверхность, подгоняет время, подгоняет долг, велика важность — двадцать один год, если подумать, что капитан Андерсен прошлой весной праздновал свое стодвухлетие и уже на следующий день, то есть на сто третьем году жизни, в легком подпитии снимался в научно-популярном фильме, картина эта сейчас идет во всех кинотеатрах: «Люди и силы природы на побережье». Какое мне дело до Эльбы, до судов и суденышек на ней и до тумана над ней. Спортсмены-водники давно пристали к берегу под едва прикрывающими их ветвями. Последний катер, перемалывая воду наискось к течению, неприметно скрылся.
Меня это не интересует. Меня не интересует, кто заработает на данных, которые привезет из экспедиции выходящее в море океанологическое судно. С меня достаточно ругбюльских проб воды и почвы, здесь, над темной равниной, сбрасываю я свою планктонную сеть, здесь собираю свой улов.Как всегда, когда я раскрываю сеть, прежде всего бросается в глаза отец, ругбюльский полицейский; после того как его выпустили из лагеря, он опять стал тем же, чем был раньше, тем, чего все между Глюзерупом и Хузумским шоссе ждали от него. Всего три месяца не существовало полицейского поста в Ругбюле, но затем постовой появился снова, с неподвижным своим лицом и нескладными брюками и, как ни в чем не бывало, приступил к своим обязанностям, будто не было никакой вынужденной отлучки, будто он по своей воле уходил в отпуск; ему пришлось лишь подкачать шины служебного велосипеда, они за это время немного спустили.
После того как мать спорола с фуражки эту маленькую штуковину, орла, он сам снял кокарду, но ни орла, ни кокарду не выбросил, уложил в жестяную коробочку, а коробочку спрятал в письменный стол и еще в тот же день, не дожидаясь даже официального восстановления в должности, сел на велосипед и поехал по дамбе, охотно останавливаясь со всяким поговорить, чтобы одними и теми же словами, одними и теми же пренебрежительными жестами удовлетворить общее любопытство: да, в Нейенгамме, вполне терпимо, еда — нормально, обращение — в общем и целом, не было ли превышения власти — нормально и так далее.
Ни разу не потрудился он подыскать новое выражение или хотя бы отказаться от штампованного, и, когда бы он ни рассказывал о пережитом, никто не оставался в накладе, потому что он всякий раз повторял все слово в слово. Ругбюльский полицейский вернулся и просто продолжал делать то, что-вынужден был прервать, продолжал по-своему и с той последовательностью, какую соблюдал во всем. Он запер свой журнал, наколол дров, съездил в Глюзеруп сдать служебный пистолет, вскопал уголок в саду, где собирался посадить табак, и посадил его, утащил Хильке с очередного торжества в «Горизонте», причем вывихнул ей руку, много раз ездил в Хузум, откуда однажды привез «Новые директивы для полиции», которые тотчас непрочитанными запер в стол, совершал служебные объезды на велосипеде, пока однажды утром после завтрака не дошел черед и до Клааса.
На этот раз нет причин рассказывать, что у нас было к завтраку — скорее всего овсяная каша, хлеб со сливовым повидлом и суррогатный кофе, — мы молча уплетали за обе щеки, в разном темпе, каждый про себя подсчитывая ломти хлеба другого, и ни о чем не думали или, во всяком случае, думали о самом обыкновенном, как вдруг отец приказал Хильке:
— Принеси его портрет.
Сестрица моя, никогда не бравшая в рот ложки, чтобы не прикусить ее со звоном и лязгом, Хильке, стало быть, когда отец повторил свое приказание, прикусила ложку особенно сильно и так и сидела с ложкой во рту, давясь и выпучив глаза, видимо не понимая, чего от нее хотят.
— Клааса, — сказал отец, — его фотокарточку, принеси ее сюда. — После чего сестра выпустила черенок ложки, но саму ложку оставила во рту, в растерянности встала и глазами спросила то, что не могла спросить ртом, в конце концов вышла из комнаты и немного погодя вернулась со вставленной в рамку фотографией моего брата, которая со дня своей опалы лежала на дне комода.
Отец взял у Хильке из рук фотографию и положил вниз лицом рядом с будильником на кухонный буфет, закончил свой завтрак, терпеливо подождал, пока и мы не закончили, и попросил убрать со стола. Со стола убрали. Помню хорошо, что я пересчитал ложки: их было четыре. Мы составили посуду в раковину, я вытер стол. Полицейский зашевелил губами, видимо подбирая слова, и время от времени озабоченно поглядывал на мать, которая не отвечала на его взгляд, а вместо того сосредоточенно и задумчиво языком нащупывала щербины в зубах. По его знаку мы сели, Хильке и я, а отец встал, поставил фотографию на подоконник, вперился в нее глазами, не столько упрекая, сколько заклинающе, словно хотел, чтобы Клаас вышел из рамы и предстал перед ним во плоти.