УТЕС ДРАКОНА. Палеофантастика русской эмиграции
Шрифт:
Ян остановился.
— Вы о Колыме слыхали? — прищурил он свой затекший глаз.
— Да, слыхал кое-что…
— Ну так вот. На вторую зиму я решил туда обязательно пробраться. Раньше я доезжал до Станового хребта и научился кое-как болтать по-коряцки. Так что до перевалов я рассчитывал дойти довольно легко.
— Позвольте, — перебил я, — но ведь на Колыму пробираются, как я слышал, гораздо более с юга, от Олы?..
— Да нет, это раньше так делали. А лет пять назад на Ольском пути случились осенние палы. Весь олений мох в горах сожгло. Ведь туда на «собачках» не проедешь: или корм для них вези, или товар на мену. Только на оленях и можно. Теперь южную дорогу совсем
Я с Наяхоны и тронулся. Нанял тунгусов-проводников, забрал в кредит у земляка товаров и спирта и, как только выпал снег, двинулся по тропам. К весне я думал добраться через хребты до верховий Каркадона, а там, когда вскроется, спускаться на плоту до самой Колымы. Так всегда делают. Ведь от Охотского моря до Нижне-Колымска и напрямки-то чуть не две тысячи верст, а если считать тропами!.. — он махнул рукой.
Конечно, дело тут было вовсе не в товарах. Мне хотелось пробить постоянный путь на Колыму, чтобы наладить туда правильный транспорт. Ведь тот, кому это удастся, станет богачом, настоящим миллионером!.. Подумайте только: снабжать целую область, набитую битком пушниной, у которой нет ничего своего, кроме оленей, морошки да этой паршивой «юколы». Область, которая годами отрезана от всего мира! Ведь даже от Иркутска, где проходит ближайшая железка, надо сделать тысяч пять верст на лошадях, оленях и собаках, чтоб туда попасть. Да еще ехать через Верхоянск с морозами в 60 градусов! И только зимой — летом везде болота. Морем же, через Берингов пролив, путь свободен от льда только раз в три года…
Ян заметно оживился.
— Ну-с, я пропущу подробности. Зима стояла скверная — вьюги, бураны, и мы продвигались много тише, чем я рассчитывал. Все же до Станового мы добрались благополучно, но на самых перевалах мои три проводника вздумали бунтовать.
Началось с того, что ночью тунгусы стащили с моих нарт пару баночек и налакались спиртом как звери. Я рассердился и набил им морды. Они как будто сдрейфили, но урок не подействовал. Вы сами видели: тунгусы — народ тихий, забитый, пока не дорвались до первой баночки, но за второй пойдут отца резать. На другой день — опять кража. Тут я совсем обозлился. Зову ихнего старшинку Ивкава, а он мне вдруг:
— Ты, — говорит, — уркан (парень), шибко дерешься! Иди один. Мы с тобой больше не пойдем!..
Я сначала ушам не поверил, но проклятый спирт сделал свое дело. Пьяные щелки тунгуса смотрели тупо и упрямо. Оба моих винчестера, из которых они, шутя, снимали белок с макушек лиственниц, были у них, а кругом — одни сопки да снег.
Я подумал, подумал, а потом начал уговаривать, наобещав каждому по десятку баночек, когда вернемся. Но негодяи отлично понимали положение и требовали сейчас же спирта. Особенно меня бесило, что эти обезьяны устроили революцию тогда, когда труднейшая часть пути осталась позади.
Вы знаете, я — человек упорный. Бросать свой план из-за каких-то тунгусов я не хотел и решил тогда, что пойду на Колыму один, если даже они сбегут.
Весь этот день мы простояли на месте, а ночь я не спал напролет, приготовив под кухлянкой револьвер. Так и думал, что негодяи удерут, прихватив мои нарты со спиртом и патронами. Холодная ночь была. Хотелось плюнуть на все и заснуть хоть на час. Но я отлично видел, что тунгус у костра только притворяется спящим.
Днем, едва забрезжил поздний рассвет, попили не торопясь «цайку» и пошли собирать оленей, отпущенных пастись. Я подумал, что, протрезвившись, они взялись за ум, но не тут-то было! Ивкав подошел ко мне и начал опять требовать спирт.
Я показал ему наган, сказал «Аттэ!» (нет!) и послал ко всем тунгусским чертям. Ну, сами посудите, как бы меня приняли в Колыме
без спирта? Да меня бы каждая баба засмеяла!.. Так я и остался в горах с одной нартой и одним оленем…Ян помолчал и выбил трубку о каблук.
— Да… Сначала жутко было одному. Как сейчас помню первый спуск по леднику. Щели какие-то, промоины, ямы, — того гляди шею свернешь. А кругом — тишина и лед, и ни одной живой души на сотни верст кругом… Разве пурга завоет да прогрохочет где-нибудь обвал.
Морозы стояли трескучие, но как только я спустился с главных хребтов, ветра стихли. Снега в тот год выпало мало, и мой олень легко откапывал себе копытами мох, пока я спал под какой-нибудь скалой.
На мое счастье, я захватил с собой карманный компас, — двадцать белок отдал в Наяхоне, — а то не знал, как бы я выбрался из этих сопок. Только перевалишь одну, глядишь — впереди, под самыми тучами, торчит новая, и в долинах между ними — хвойные пролеси со всяким зверьем.
Еще в Наяхоне мне говорили, что за хребтами, не доходя Каркадона, кочуют по тайге несколько родов оленных коряков. И правда, пройдя с десяток дней, я заметил под вечер дымы над лесом. Там стояло кочевье из восьми больших юрт.
Не знаю, кто из нас больше обрадовался, — коряки или я. Они уже больше года не видали русского и не нюхали спирта. Не успел я остановить оленя, как меня подхватили под ручки и повели в юрту к «тойону» — старшинке рода, беззубому старику с провалившимся носом. Там ведь целые кочевья больны сифилисом. К ночи все стойбище нализалось в дым, а на следующий день начался большой праздник. Сначала парни гонялись на оленях и боролись в снегу, а потом девки, — некоторые очень смазливые, только уж больно грязные, — пели песни и щеголяли в праздничных кухлянках, пестро расшитых мехом выдр и бисером.
Праздник кончился пиром, для которого закололи и сварили самого жирного оленя из стада в несколько тысяч голов, принадлежавшего кочевью, а голову с рогами выставили на высоком шесте около юрты старшинки.
Все эти номера я видел и раньше, но вот что меня задело, так это обряд вроде шаманского «камлания». Надо вам сказать, что накануне моего приезда сын старого тойона убил волка, который считается слугой злого духа. Значит, следовало успокоить и самого дьявола, и душу убитого зверя, а то еще начнет отпугивать дичь от охотника.
Для церемонии пьяный старик, пошатываясь на тощих кривых ножках, надел свою «кагаглю». Это такая короткая оленья рубашка. Она сшита мехом внутрь, окрашена в кровавый цвет ольховым отваром и вся расшита лентами, бисером и железными побрякушками. Потом он достал бубен, — так, аршина в полтора в поперечнике, — тоже весь увешанный бубенцами и всякой дребеденью, и начал ходить вокруг костра посередине юрты. За его спиной болталась шкура убитого волка, а на голове, вместо шапки, торчала волчья морда. Вся семья сидела кружком на звериных шкурах и глазела на тойона.
Так он ходил молча минут десять. Потом ударил в бубен, ответивший глухим рокотом и забряцавший железками, и затянул грустную гортанную песнь, расхваливая убитого волка и умоляя его не сердиться. Все кругом начали качаться в лад с тягучей песней, подхватывая припев.
Бубен рокотал все громче и чаще. Голос старика окреп и зазвучал, как приказ. Шаги его ускорились. Он не то бежал, не то приплясывал с удивительной для его лет легкостью. Чудилось, что сам костер понимает старика и желтые языки его пляшут и припадают под удары бубна, бросая кровавые отблески на полога из кож. Вот одна из ездовых собак завыла на воле, подхватив песню, и ей сейчас же ответил целый хор жалобных, истошных голосов. Точно все волки Севера справляли поминки по убитому брату…