Утраченное утро жизни
Шрифт:
Когда же приходила июньская жара, мы молились по четкам на открытом воздухе, встав по четверо в ряд и образовав длинную колонну где-нибудь под тонкими каштанами, где обычно проходили переменки, или на вершине холма, подставляя лицо вечернему ветру. День, задыхаясь от усталости, медленно клонился к вечеру. Больше всего мне нравилось молиться, стоя на горе и охватывая взглядом всю долину и белую наготу семинарского здания, одиноко стоящего там внизу. И мне казалось, не знаю, как сказать, что все во мне молилось совсем не небу, которое всегда одинаково далеко, а печали вечера, который приносил мне отчаяние. Мрачные каденции возносились столбом вверх, парили какое-то время и потом рассеивались ветром. Подхваченный ими, я, паря над большим пространством, как и звук колокола, который я уже не слышал, тоже рассеивался… Или поспешно, если вдруг в этот час внизу проходил поезд и давал веселый гудок, уходил с ним, держась за его руку, пока в очередной раз не возвращался перепуганный незнакомыми землями.
* * *
И вот один из летних дней нам предстояло провести на природе. Такой день распорядком предусматривался раз в году, что и делало его особенно желанным. Из стен семинарии мы возбужденные выходили рано утром, обедали на свежем воздухе и возвращались к ужину. И это было большой радостью, хоть и утомительной, но она нас очищала целиком и полностью.
И на этот раз мы, как обычно, отправились на рассвете и несколько часов шли пешком по дороге и горным тропинкам. Каждое отделение следовало своим путем к определенному часу и месту, где все мы должны были встретиться и пообедать. Естественно, я хорошо помню, какое удовольствие благодаря Таваресу я получил в тот день на свежем воздухе. Но и дорого заплатил за это полученное удовольствие, о чем и хочу рассказать. Но прежде несколько слов о самом Таваресе. Как я уже говорил, Таварес теперь сидел в зале для занятий рядом со мной, это после того, как на первом году обучения его пересадили на место Гауденсио. И хотя питать к нему отвращение я стал именно с этого дня, презирал я его уже давно. Помнится, как однажды Гауденсио вполне справедливо пожелал узнать, почему же я так не люблю Тавареса.
— Если он тебе никогда ничего не сделал плохого! — спросил он.
Да, не сделал. И все же мое отношение к нему было искренним и чистым. И презирал я его по определенным соображениям, но не знал, как объяснить.
— Он — выскочка, — коротко бросил я Гауденсио, сочтя, что это что-то объясняет.
Таварес был образцовым семинаристом, дисциплинированным дальше некуда. Среди образцовых семинаристов мы различали два типа: один — сухо пунктуальный, а другой, по выражению Гамы, — ханжеский или медовый. Первый подчинялся семинарскому распорядку по-военному. Вот отец Мартинс, похоже, был именно таким семинаристом. У таких жизнь и поведение заключены в строгие рамки, они, как правило, краснощекие и работают синхронно, как заведенные машины. А вот ханжи всегда держат голову чуть склоненной набок, обкусывают карандаши зубами, всегда бледны или белы, как ангелы или лилии. И естественно, почитают святого Луиса Гонзагу. И те, и другие одинаково фанатичны в отношении исполнения распорядка. Особенно (так я думаю сегодня) меня в Таваресе отталкивало то, что он был образцовым семинаристом без основания. Нет, я не считаю, что он был настоящим лицемером. Как и не думаю, что свои обязанности семинариста он осознавал больше, чем другие. Однако между его дисциплинированностью и доводами рассудка, к ней побуждавшими, была определенная дистанция. Он вроде бы был формалистом поведения. Думаю, что у него в роду был священник. И вполне возможно, что он постиг манеру поведения будущего священника гораздо раньше, чем мы. Других доводов, чтобы питать к нему отвращение, у меня не было. А вот то, что его поведение нас оскорбляет, и чересчур, я бесспорно чувствовал. Позже, когда его посадили со мной рядом, я его возненавидел еще больше, потому что его непреклонность сделала мою жизнь еще труднее. В действительности же в течение всего года Таварес ни разу не открыл рта, чтобы что-то сказать мне, и ничего не сделал, чтобы привлечь мое внимание к чему-либо.
Именно поэтому я и отомстил ему на прогулке. Таварес и ему подобные на переменках и отдыхе, как правило, чувствовали себя не в своей тарелке. Их царством была тишина и дисциплина. Вне тишины и дисциплины они терялись, так как техника радости не была ими освоена. (Спустя время эти образцовые семинаристы отработали и свое поведение на отдыхе.) Таварес и на этот раз шел, испытывая определенную неловкость и ни с кем не разговаривая, разве что иногда с Палмейро. Однако всеобщая радость была так велика, что превысила добродетель Тавареса. И тут отец Мартинс, похоже, ненавидевший Тавареса как соперника, решил пощекотать его:
— А почему мальчик не радуется, как другие дети?
Таварес, уязвленный, съежился.
— Я радуюсь, сеньор отец Мартинс.
— Тогда бегай и прыгай, как другие!
Таварес смутился и побежал так неуклюже, что на повороте у него упал пояс от блузы. Поскольку это увидел только я, я быстро поднял его и сунул в карман.
— А где пояс? — спросил отец Мартинс, всегда требовательный к опрятности в одежде.
В замешательстве Таварес ощупал блузу. Он не знал. Без сомнения, потерял. Между тем пояс на блузе был строго необходимой деталью
одежды семинариста, так как не носил пояса в семинарии только обслуживающий персонал. А потому внешний вид Тавареса, развевающиеся полы его блузы если и шокировали нас, то совсем не из-за строгого соблюдения семинарского устава, а потому что он напоминал нам слугу. И все мы от души хохотали, уж очень у него был смешной вид. Никогда я не видел его таким бледным, с мукой в глазах, не знающим, куда деть руки, и одетым как слуга, который вот-вот начнет мыть посуду или чистить лошадь. И особенно потому, что он был вынужден быть таким. Похоже, именно поэтому и ради соблюдения приличия отец-надзиратель решительно приказал:— Если вы потеряли пояс, то подвяжите блузу чем угодно.
Я же и дал Таваресу бечевку. И хотя не знал, что можно сделать с его поясом, все же сохранил его.
Спустя какое-то время, напрыгавшись, набегавшись и изголодавшись, мы расположились на участке под большими деревьями. Двое слуг сняли с повозки две большие кастрюли с едой, которая очень скоро нас успокоила. О нашей свободе вовсю стрекотали сверчки, а с голубого неба и верхушек деревьев слетал ветерок, принося нам свое теплое задушевное дыхание. Так отдыхали мы до тех пор, пока отец-надзиратель не приказал нам встать. И тут же на месте, где мы сидели, все пришло в движение и все вокруг огласилось нашими криками. Вот когда я вспомнил о поясе Тавареса и нашел ему применение. Незаметно булавкой я приколол пояс к его блузе. И тут же все семинаристы обнаружили неописуемо смешной, волочащийся по земле хвост Тавареса. Добродетель была поругана. Это было дьявольски злое и остроумное изобретение, очень напоминавшее пытки, описанные в трактатах о святых. Все это мы почувствовали сразу, но, не зная, что делать, разразились диким хохотом. Между тем отец Мартинс решил узнать имя автора насмешки и с выразительной серьезностью, хлопнув в ладоши, спросил:
— И у кого же был пояс?
Он задавал этот вопрос трижды. Но все молчали. Радость от совершенного мною поступка наполняла мою душу, и я был горд собой.
Вечером во время общей поверки совести на меня снизошло наказание: до меня долетел первый вопрос, произнесенный набожным семинаристом-чтецом.
— Как я прошел свою последнюю поверку совести?
Молчание. Опустив опиравшиеся на ладони рук головы, семинаристы устало думали. Я вспоминал прогулку на воздухе, дороги, по которым мы ходили, деревни, встречавшиеся нам на пути, и чувствовал счастливую усталость.
— С благочестием ли я молился? — настаивал все тот же вопрошавший голос.
Долгое молчание царило над двумястами головами семинаристов.
— Уважителен ли я был к старшим?
И опять тяжкая тишина. Вдруг в моей памяти всплыл образ Тавареса с хвостом. Это была жалкая фигура, печальная в своем новом качестве животного и согбенная, точно хвост был тяжелым. И вдруг порыв смеха свел мышцы моего живота, горла и щек. Я яростно стал бить себя за это глупое веселье, но, как ни старался, оно не отступало. И снова мое тело напряглось от подкатывавшего смеха. Я сжал зубы, обозвал себя идиотом, сообщил себе обо всех ожидавших меня наказаниях и ужасе. И приступ хохота вроде бы отступил, убоявшись моих угроз, и я надеялся, что успокоюсь.
И вот, когда я меньше всего ждал того, он снова начался, схватил меня за горло, и я стал задыхаться, как бык, бьющий копытом, и кусал язык, губы, красный от напряжения и ярости. И вдруг в самый острый момент борьбы с самим собой в полной тишине раздался взрыв моего сумасшедшего хохота (еще одно ужасное проявление моей жалкой натуры), он достиг потолка и пола. И хотя мне не хотелось верить в то, что он прозвучал, прозвучал он громко как внутри часовни, так и вне ее, и тут же со всех сторон послышались отрывистые смешки. И в то же мгновение в мое тело вроде бы вонзились ножи. И я почувствовал себя всеми покинутым, потому что каждый, стараясь развеять сомнения, говорил:
— Это он! Это он!
Боже жертвенный, это был я. Это был я, и не было мне прощения. Да я и не просил его. И готов был понести заслуженное наказание. Между тем, как только кончился молебен, отец-надзиратель пожелал узнать, кто смеялся.
— Он! — объявил Таборда, обрекая меня на казнь. И тут же все, в предвкушении казни, меня окружили.
— Это он! Это он!
Но отец-надзиратель, видя мое смущение и беззащитность, не наказал меня.
И мы разошлись по своим спальням. Однако я все еще видел своих коллег, которые продолжали смеяться и, разговаривая друг с другом, показывали на меня издали пальцами. Обвинения меня оглушали, позор повергал ниц. И снова я нутром почувствовал висящее надо мной проклятие. Отец Томас положил конец болтовне и усмешкам. Но все равно даже в полной тишине я слышал обвинявшие меня слова:
— Это он! Это он!
Уснул я только под утро. Следующий день я не играл и не шутил ни с кем. Ко мне подошел Гауденсио и сказал мне:
— Зачем ты придаешь всему этому такое значение?
Между тем, предлагая мне подумать о значительности того, что было значительно, сам Гауденсио был так же печален, как и я. Сколько еще всяких маленьких бед нас тогда одолевало! Ошибки при чтении, строгое замечание, сделанное громким голосом, грехи нашей грубой натуры… Но как сегодня я считаю: «В Риме будь римлянином», и это не правило, а неизбежность.