Утраченное утро жизни
Шрифт:
— Идите в кровать немедленно.
Я пошел. Эпидемия продолжалась. Что ни час, вокруг меня больными занимались все новые и новые койки, и, похоже, не оставалось другого средства, как закрыть семинарию. И тут я тяжко раскаялся, что сказал отцам неправду, потому что лежание в кровати среди больных и запах болезни сделали свое дело и я действительно почувствовал себя плохо. И вот как-то утром первые выздоровевшие семинаристы отбыли домой. Теперь в семинарии оставались лишь те, кто продолжал болеть, и в огромных помещениях было пусто и ужасно, как никогда. Скоро к остававшимся в семинарии больным приехали родственники, привезя на машинах то, что было возможно. Поскольку мое состояние тяжелым не было, меня очень скоро оставили без внимания. А поэтому я наблюдал за всем, что происходило вокруг, с праздным интересом. К тому же долгое лежание в кровати лишило меня сна, что вынуждало меня вслушиваться в завывание ветра и в фантастическое движение в семинарии, которое не прекращалось ни днем, ни ночью. Встревоженные сообщениями об эпидемии родственники прибывали из отдаленных районов где-то на рассвете и громко стучали во все двери. Дежурный надзиратель в накинутом на плечи одеяле шел открывать
Однако на другое утро ему стало хуже. Я поднял руку и помахал ему, но он только смотрел на меня и все.
— Тебе хуже? — спросил я.
Он покачал головой. Потом начался день, длинная тусклая череда часов, гулких, как эхо в гроте. Поскольку меня не лихорадило, отец Томас приказал мне:
— Вставайте, вставайте, сеньор! Вы, похоже, не без лени.
Приказ меня не огорчил. Я встал, подошел к Гауденсио, который тяжело дышал, лежа с закрытыми глазами. И подумал: «Ему плохо, о, Господи, ему очень плохо». Потом побродил по коридорам и залам со странным чувством гостя и забыл страхи прошедшего дня. Устав семинарии не действовал, всем правила суматоха персонала вокруг тяжелобольных. Я поел в спальне, один постоял в часовне, даже постоял у окна и посмотрел на проходившую мимо дорогу и лежавшие вокруг поля, чего нам никогда прежде не разрешалось делать. И под вечер, когда возвращался в спальню, столкнулся с бегущими в тревоге слугами и отцами-надзирателями. Огляделся, чтобы понять происходящее. И понял тогда, когда увидел кровать Гауденсио пустой.
Потом, когда суматоха и переполох улеглись, спальня и коридоры были пусты и немы, точно после ограбления, со всех сторон стала наступать ночь и тишина дома показалась мне особенно глубокой. Я встал с кровати и один, согбенный и беспокойный, пошел посмотреть залы. Нигде никого не было — пусто, как никогда. В спальне третьего отделения пламя двух ацетиленовых горелок слабо освещало эту тишину. Я проследовал дальше мелкими шажками. Но ни одной тени не появилось ни в коридоре, ведущем к лестнице, ни в молельню. Разве что на всех углах горели горелки на стеклянных подставках. И вдруг, затерянный среди теней, я вздрогнул от страха и остановился. Яростно вслушивался я в самые далекие шумы. Но слышал только удары своего сердца. Темная масса ночи наполняла все вокруг, сосредоточивалась под потолком. Снаружи возле ограды завыла собака, и холодный ужас заставил меня спрятать лицо в своих изможденных руках. Я побежал к полуоткрытой двери в молельню и заглянул внутрь. Никого. Только вверху трепетало пламя зажженной лампады. И неожиданно подумал: «Если Гауденсио плохо, о Господи, яви свое могущество и спаси его». Но тут же испугался, нет, не брошенного вызова Богу, а того, что этот вызов может сказаться на болезни друга. И, погрузившись в ужас и одиночество, замер, не зная, что делать, и стал смотреть в окно на утопавшую в темноте изгородь, лес, гору, холодное небо, утыканное звездами. Чистая гармония смерти оплетала ночь железными нитями, объединяя все вокруг плотной сетью. А вдалеке возникали одетые туманом белые призраки, которые с восторгом присутствовали при исполнении судьбы. Пещерный холод сковал мне кости, глубокое забвение сплавило меня с неподвижно лучившейся смертью, и все во мне замерло. Но резкий шум вернул меня к действительности. Я вышел через верхнюю дверь и дошел до конца коридора. Язычок пламени лампадки потрескивал. Здесь начиналась другая спальня, отделенная от коридора фанерой. Стоя, я вглядывался в этот извилистый коридор, который вел к медицинскому пункту, где я надеялся что-нибудь узнать о Гауденсио. Но и здесь, как во всем доме, стояла та же глубокая тишина. Как вдруг один из слуг, спотыкаясь, бросился бежать как сумасшедший. Мохнатая рука сжала мне сердце. На той же скорости слуга сбежал вниз по лестнице и скрылся со своей тревогой в ночи. Потом я услышал его шаги на первом этаже, и опять все стихло. Потом он вновь появился на лестнице и пошел к медицинскому пункту. Какое-то время я ждал, что последует дальше. И вот, наконец, в конце коридора заклубились тени. Я смотрел на них, не отрываясь. Это шли отцы-надзиратели, шли медленно прямо на меня, я скрылся в спальне. И вновь возникло движение, отец Пита прошел рядом с моей кроватью. Я приблизился к нему с уверенностью в сердце.
— Сеньор отец! Как чувствует себя Гауденсио?
Отец Пита посмотрел на меня долгим и тяжелым взглядом, от которого у меня захолонуло сердце. Потом, взяв себя в руки, он молча перекрестился.
— Умер! — закричал я как безумный.
— Тихо, кругом больные, — сказал он мне.
— Умер?! — спросил я как в бреду.
— Он уже пред Господом, — подтвердил отец Пита. — Умер!
Я, оглушенный, застыл на месте, глядя на священника, на ночные тени, и наконец понял, что в мире есть смерть. И тихо повторил: «Умер, умер».
Тут я залился слезами и отдался горю по хорошему другу и его неосуществленной мечте, в то время как отец Пита попросил меня не шуметь и перекрестился еще раз.
XIX
Ректор с трудом, но все же разрешил мне пойти на похороны. Как видно, счел, что перед моим большим горем семинарский
устав был слишком мал, и, не найдя противовеса моим чувствам, уступил. Итак, суровым ветреным утром шесть слуг, все время меняясь, несли гроб по каменной дороге в находившуюся рядом деревню. За гробом шли отец Мартинс и я. А за нами небольшая группка родственников, одетых в черное, которых я увидел у дверей семинарии, и среди них смуглая девушка лет тринадцати с красивыми большими глазами, возможно сестра Гауденсио, которая жила в Лиссабоне. Ветер надувал белую холщовую блузу священника и развеивал латынь, которой тот безостановочно сыпал. Пробиравший до костей холод и невероятная тоска сгибали нас перед зимой и смертью, и ледяное отчаяние усугубляло мою тяжкую усталость… Довольно долго я шел, скользя на камнях, побежденный этим чистым утром, открытым и бесплодным, как проклятие. Время от времени процессия останавливалась. Отец Мартинс принимался молиться глухим голосом, и немая молитва поднималась вверх к небу, уносимая ветром. Потом шествие возобновлялось, и по дороге слышался стук сапог, терявшийся в беззащитности утра. Рядом с гробом и белым лицом Гауденсио, которое я видел в часовне, все, и я тоже, казалось, торжественно двигалось к смерти. И все же в это солнечное и ветреное утро я был почти спокоен и тих, мысленно находясь в темном спокойствии вечности…Но как только мы пришли в деревню и вошли в церковь, глухой шум сумерек напугал меня. Обязанностью священников было препроводить усопшего в лучший мир, и они, стоя в две шеренги, были уже готовы приступить к заупокойной молитве. А потому, как только гроб с телом моего друга был поставлен на катафалк, началось скорбное пение. Теперь стоявшие по обе стороны гроба священники попеременно мрачными голосами перебрасывали псалмы над усопшим. А мне казалось, что все мы идем в такт плачу по бесконечной пустыне к недвижному пепельному часу, сопровождаемые строгим всевидящим оком. За моей спиной не кончалось тяжкое пение. Туча стервятников, медленно взмахивая крыльями, провожала нас, скользя по небу, довольно долго. Время от времени я оглядывался и никого кроме себя, покинутого и священниками, и птицами смерти, не находил. Но скорбный плач, подгоняемый ветром, все время вился в пепельном просторе пустыни. Ноги мои потрескались и кровили от непрекращавшегося шествия. А надо мной в лучившемся застывшем небе четко вырисовывалось лицо всех ужасов моего детства. Потом от сильной усталости ноги мои налились свинцом, по лицу струился пот. Но неизменно за моей спиной взмывал в небо огромный и священный призрак скорбного пения.
И вдруг полная тишина. Я посмотрел вокруг себя — каменная земля, темная тяжесть неба, и задрожал. И тут пение возобновилось. Теперь оно было еще страшнее, и я знал, что оно говорило о гневе Господнем, огне и пепле в день Страшного Суда. Со всех сторон в головокружительную вышину поднимались четыре огненных столба. И тут я заметил, что окружен толпой демонов. Они были зеленые и красные и каркали, как вороны, или завывали, как бушующий океан. Четкая язвительность была в их взглядах и веселая, нетерпеливая жестокость — на острие каждого их зуба. С грязных ногтей их длинных и костлявых пальцев сходила на меня приторная алчность, а от волосатых и дымившихся тел пахло сумеречным пороком и горячим навозом… И, как высокие волны, накатывали на меня сзади страшные угрожающие голоса. Создавалось такое впечатление, что во исполнение ужасных пророчеств вся земля была в языках пламени.
С последней угрозой гимны наконец смолкли, с тем, чтобы никогда больше не возобновиться. Изумленный тишиной, я потихоньку вышел из оцепенения, поднял глаза к небу: заполняя церковный свод, его величество Бог, чуть прикрыв глаза, растворялся и парил в небесно-голубой лазури.
«Я жив, жив, только Гауденсио умер». И снова во мне возродилась надежда, и, согнувшись под всей тяжестью черноты смерти, я пошел туда, где еще было солнце живых и порыв радости и правды в горячей крови. Тут все кончилось. Три священника прочли последнюю молитву, Гауденсио был снят с трона и брошен в землю, а я вернулся в семинарию, как бы очищенный и заново рожденный.
XX
И вот, оказавшись перед лицом случившегося и своей непреклонной решимости и хорошо понимая, что, какие бы я ни предпринимал действия, теперь они будут только моими, я пришел к окончательному решению, что должен бежать из семинарии. Между тем после неожиданных каникул вернулись семинаристы, вернулись занятия и устав. До Пасхи оставался один месяц, и я как никогда верил в то, что он для меня в семинарии будет последним. Но я и представить себе не мог, что принесу в жизнь такое животное желание завоевать ее и такую большую человеческую память об умершем друге.
Однако восемь дней спустя после возобновления занятий произошел неожиданный эпизод, который несколько спутал мои воспоминания о Гауденсио. Случилось это, когда мы вернулись в аудиторию после переменки и вдруг увидели на стене что-то, что было прикрыто черным полотном. Все мы сели, однако несколькими минутами позже отец Томас приказал нам встать. И пока мы, стоя, ждали, открылась одна из дверей и вошел ректор. Он поднялся на кафедру и медленно, мрачным голосом стал говорить. Рассказал о жестоких днях эпидемии, о высоких божественных замыслах и, наконец, вознес хвалу добродетелям Гауденсио:
— Любовь к дисциплине, любовь и уважение к старшим, живая вера, которая его вдохновляла, делали из него образцового семинариста, подававшего всем пример. Однако неисповедимые пути Господа не позволили Гауденсио достичь священнического сана, что было его самой горячей мечтой. А раз так пожелал Господь, будем подражать примеру жизни Гауденсио, красоте его души, которой можно было только восхищаться, когда он был с нами. Гауденсио сейчас пред Богом. Попросим же его, чтобы он помолился за нас перед Господом, и позаботимся о том, чтобы уподобиться ему и его добродетели и любви к Христу. Мы уверены, что лучшей формой уважения его памяти будет четкое выполнение нашего долга, как выполнил он свой. Самым большим его желанием было достойно подготовиться к духовному сану и видеть во всех коллегах такое же страстное желание. Так выполним же наш долг, обновляя наши благочестивые намерения, укрепляя нашу веру и нашу любовь к Господу.