Утренняя звезда
Шрифт:
Если верить Исааку Смоловичу, сорванцу, обосновавшемуся неподалеку, носившему помочи и шаставшему по всей округе, монашки заставляют вас стать на колени и либо силой, либо прибегнув к наваждению, засовывают вам в рот перевернутые буквы имени Господня. Но стоит мысленно произнести первые слова всем известной молитвы («Внемли, Израиль: Господь, Бог наш, Господь — один!»), как все их усилия будут тщетны и пред ликом Всевышнего ты останешься законопослушным еврейским ребенком. Впрочем, Хаим был полон решимости во что бы то ни стало оставлять рот закрытым или, если придется, умереть, но не осквернить имени Господня. Однако же евреев, живших поблизости от монастыря Святого Анастасия, ведь тоже увезли на грузовиках? Да и есть ли еще на свете другие еврейские души, кроме тех, что у Хаима и троицы его братишек?
Когда они достигли подножия горы, солнце уже садилось. Самый маленький, как заплечный мешок, висел на Хаимовой спине, а два других брата держали его за руки. Ферма пана Павячека стояла поодаль от деревни; линией раздела служила изгородь из орешника, за которой некогда паслись его лошади. Теперь там неистовствовали одни сорные травы.
Его разбудили голоса, и он придвинулся ухом к щели света под дверью. Тихому монотонному голосу старухи отвечал кто-то обладавший сильными, как печные мехи, легкими, он говорил внятно, громко и торжественно. Хаим сначала подумал, что пан Павячек и его супруга обсуждают, какую скотину везти на продажу, но кое-что показалось в их прикидках странным. Речь не шла о том, сколько злотых просить за голову, а о сахаре и табаке — монете самой неходкой. Панна Павячекова хотела только сахару, а пан Павячек — одного табаку. Наконец, обменявшись несколькими фразами шепотом, супруги пришли к согласию: две головы по килограмму сахара за каждую, а за две остальных требовать по две пачки табака. «В итоге, — с некоторой горечью подвел черту пан Павячек, — два кило сахара и четыре пачки табака». В этот миг Хаим-Лебке понял, о какой скотине идет речь, и грудь его раздулась, как воздушный шар. Ему даже почудилось, что он вот-вот взлетит. Он замер, прижимая руки к груди, и какое-то время ждал, пока ферма не погрузится в ночное молчание. Потом попытался открыть дверь кухни — она была заперта на ключ. Попробовал нащупать за вязанками соломы другой выход, но его не оказалось: кладовка была глухой яминой, вырытой прямо в земле. Он на ощупь продолжил поиски, нашел только черенок от лопаты и, сжимая его в руках, застыл перед дверью и стал дожидаться рассвета. Когда он проснулся, уже лежа на полу, рука панны Павячековой зажимала ему рот, а толстые пальцы ее мужа кончали его связывать. Веревка притягивала запястья к щиколоткам: так поступали обычно с телятами. Рука панны Павячековой отлипла от его рта, чтобы тотчас смениться кляпом из мешковины, а затем у него на глазах связали поочередно каждого из трех его спящих братьев. Всех их сложили в грузовичок с газогенераторным двигателем, и пан Павячек выехал со двора. Хаим-Лебке расслышал жалостливый голос старухи: «Езжай осторожно, не растряси их слишком!» Пан Павячек принес из кладовки вязанки соломы и осторожно разместил на них неподвижные, застывшие от ужаса тела. В котле газогенератора уютно потрескивали дрова. Их штабельки закрывали обзор по сторонам, но не мешали небу свободно играть всеми красками над их головами. Хаим-Лебке никогда, как ему подумалось, не видел ничего прекраснее. Это походило на ровную, легко растекающуюся мелодию с пятнами волнующего розового оттенка и тихими, но яркими нотами, подобно птицам бороздившими ее поверхность; а тут еще стайка облаков, которая плыла в том же направлении, что и грузовичок, и с тою же скоростью, чтобы поддержать сынов Израилевых в их испытаниях. Вскоре за штабельками дров стали мелькать фасады домов, и машина остановилась у какого-то здания прямо под флагом со свастикой. Послышался топот сапог, раздались немецкие голоса. Однако передняя дверца грузовичка не открывалась, и мотор продолжал работать. Машина снова тронулась. А небо стало еще прекраснее, по нему пошли полосы, словно по тигриной шкуре, только фиолетовые. Но вдруг восходящее солнце смело все прочие цвета, и грузовичок въехал в другой город, остановился у новой комендатуры, потом опять нерешительно тронулся в путь, а его дверца все не открывалась. Наконец машина остановилась прямо в поле, и над детьми нависла фигура пана Павячека, облаченная в грубошерстную рабочую робу, со сверкающей, шишковатой, словно обитой молотком, лысиной. Из этой массы мяса и костей, созданной, чтобы перемалывать лошадиные души, на них глядели такие же голубые невинные глаза, как у его старухи, и даже с тем же налетом легкой грусти.
— После этого попробуйте сказать, что вас не любят! — бормотал он, разматывая веревки и распуская тряпицы, которыми они были связаны. — Теперь ваша жизнь ничего не стоит. Горстку серого сахара и щепоть табачной крошки на одну трубку. А чего стоит сам Павячек, старый дурень, тыква глупая, а? Он говорит этим деткам: «Идите ко мне!», а потом должен отвезти в столицу к таким же, как они, чтобы их там уморили за так, чтобы никто даже не попользовался! — Он ткнул в небо пальцем и скомандовал: — Повторяйте за мной: «Пан Павячек — старая дурная тыква!»
А поскольку дети молчали, его глаза из голубых сделались розовыми, и он заорал уже с угрозой:
— Ну-ка, повторяйте, говорят вам: «Пан Павячек — глупая тыква, старая пустая тыква!»
Побелев от ярости,
он помедлил еще, потом тяжело набычился, вспрыгнул на подножку грузовичка, и тот рванул с места, как будто получил удар хлыстом. Машина быстро удалялась. Дети плакали на плече у Хаима, которому в ту минуту стоило великого труда выглядеть среди них старшим. А солома была мягкая, к тому же солнце так напекло, пока они лежали в грузовике, что глаза слипались сами. Хаим плавал в речке у Подгорца в тени прибрежных ив, холодная вода облекала его со всех сторон, но горло еще горело, и ему все не удавалось открыть рот, намертво залепленный здоровенным куском штукатурки.Из середины реки появилась громадная рука и нависла над ним, он открыл глаза и увидел пана Павячека, который будил детей одного за другим. Грузовик стоял в тени красной кирпичной стены, высотой почти как двухэтажный дом, да еще поверху утыканной осколками бутылочного стекла. С другой стороны грудились дома невероятных размеров, какие раньше он видел только на фотографиях. От пана Павячека несло перегаром картофельной самогонки, а вид у него был еще несчастнее, чем прежде. Он протянул им бутылки с водой, какие-то фрукты и торбу, по форме и весу свидетельствовавшую, что в ней — краюха хлеба. И указав на таинственную точку, расположенную там, где стена кончалась, он, как безумный, нырнул в кабину, лязгнул дверцей, высунул голову из окошка и возопил, внезапно раздувшись от такой ярости, что аж язык заплетался:
— Господь берет вас на Свое святое попечение!
Грузовичок взвыл, исчез с глаз, а Хаим спросил себя, не надо ли было поговорить с ним о монахинях монастыря Святого Анастасия? Но теперь он был человеком пуганым, знал уже, до какой крайности могут довести смертного сахар и табак, и сожаления о святых женщинах из далекого монастыря его тотчас покинули навсегда. Усталые, измученные, прижимаясь друг к дружке, дети добрели до того места, где в стене был проход, перед которым стояли два немецких солдата и еще два каких-то типа в белых кепках с синей звездой Давида на козырьках. Каждый из этих двоих держал в руках длинную дубинку. За стеной и рядом колючей проволоки беспорядочно сновали люди. Они все куда-то спешили, о чем-то громко бубня, словно толпа на рынке. Один из солдат заметил детей. Он что-то сказал на своем родном языке, и его слова тотчас, словно откликнувшись эхом, сухо перевел на идиш один из штатских:
— Кто вы такие и что вы тут делаете?
— Мы — еврейские дети из Подгорца, — ответил Хаим-Лебке.
— Скажите сперва, где этот Подгорец, как вы пришли и где все остальные?
— Они все мертвы. Все отдали души Господу, — пояснил Хаим-Лебке. — Мы — последние евреи святой подгорецкой общины.
— Что-что? Где это? И кто привел вас сюда?
— Пан Павячек, — прозвучало в ответ.
— Ха-ха! — не найдя иных слов, отозвалась вся четверка в равной мере ошарашенных стражников.
А затем один из штатских, все поглядывавший с тревогой на немецких солдат, почтительно поклонился и произнес с непонятной улыбкой на губах:
— Входите, входите, святая подгорецкая община.
Дети проникли за ворота, осторожно просочившись между стражами и колючей проволокой, и оказались в людском муравейнике, кишащем по ту сторону красной кирпичной стены, среди чрезвычайно активных мужчин, женщин и детей, часть из которых носила одежды, никогда ранее Хаимом не виданные: ни на фотографиях, ни на картинках, висевших на стене у реб Тефуссена, самого известного в их общине портного; иные были даже одеты почти как подгорецкие обитатели, но имели обязательно какие-то неожиданные отличия либо в поведении, либо в манере жестикулировать и передвигаться, так что в конечном счете все здешние евреи казались странными — таких Хаим никогда прежде не видел. Встречались здесь люди шумные и молчаливые, бурно мечущиеся взад-вперед и неподвижные, эти чаще всего сидели на тротуаре, опершись спиной о стену или улегшись прямо на мостовой, раскинув руки, как набитые стружками марионетки. Однако на каждом обязательно была бело-синяя нарукавная повязка, ее носили даже малолетние дети (один ее вид пробуждал у Хаима-Лебке мрачные, хоть и неясные ожидания). Но при всем том он и его братья уже не выглядели последними в долгой чреде людей, что начиналась от патриархов Авраама, Исаака и Иакова.
От мелькания белых нарукавных повязок с синими звездами у Хаима кружилась голова. Можно было подумать, что евреи из ущелья Одинокого Странника не умерли окончательно. Или что они ожили и заняли свое место среди этой толпы. Хаим сделал несколько шагов к темневшей под стеной тени и присел там вместе с братьями. Они во все глаза таращились на это удивительное зрелище, совершенно пораженные. Хаим, пригнувшись к троим малышам, внезапно шепнул им, будто доверчиво делясь дорогим секретом: «Бог велик, Бог велик».
Улица конвульсивно металась. Под ярким небом перемешивались цвета и формы. Но вдруг в этой картине появились верх и низ, и все предметы благоразумно заняли подобающие места: высокие варшавские дома застыли. Их ребра устремились вверх, нарукавные повязки перестали мельтешить перед глазами, жестоко открывая взгляду людские лица, прятавшиеся за ними. Большинство отнюдь не выглядело евреями. И даже те, кто напоминал подгорецкие души, облаченные в знакомые широченные плащи и сапоги, в высокие колпаки или плоские береты, даже они несли в себе странные черты совсем другого мира. Можно было подумать, что Всемогущий поводил половником по всем улицам земли и вывалил содержимое сюда, в прогал между красной кирпичной стеной и высоченными фасадами зданий с едва различимыми глазом маленькими окошками на последних этажах. Вокруг мелькали все одежды, когда-либо виденные Хаимом на фотографиях. Существа в американских шляпах, в костюмах по парижской моде, в обуви, вывезенной, быть может, из Константинополя, тонкокостные, узколицые, источавшие немыслимый блеск, что роднил их с ангелами, а между тем они ступали осторожно, стараясь не задеть лежавшего нищего или уличный мусор, а также сидевших на тротуаре торговок, предлагавших невесть что: щербатые тарелки, вилки-ложки, тряпки, лотки со скудным набором непонятного вида предметов, которые они навязывали прохожим с неестественными монотонными причитаниями: