Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Утро звездочета
Шрифт:

Уже вечером, когда я лежу в постели, меня пронзает, напоминая о резкой боли в сердце, еще одна мысль. Мысль о том, что подбирая подходящий вариант самоубийства, я ни разу не вспомнил об отце. Я думаю об этом долго, ворочаюсь и не могу уснуть, и засыпаю лишь после того, как откуда-то сверху, у соседей, раздаются громкие и нестройные крики.

Лишь утром я узнаю, что это испанцы забили победный гол.

Кривляка Островский

Доходное местечко Константина Райкина

Известно, что театр — портрет его главного режиссера. Скорее, зеркало его внутреннего мира. Театр, безусловно, говорит о главреже куда больше, чем сам главреж говорит на публику и, может, даже больше того,

что он думает.

Вот смотришь любой из спектаклей Театра на Таганке и понимаешь, что за фрукт Юрий Петрович Любимов. Человек, хотя и не выдающегося таланта, но уж никак не посредственность. Дерзкий, отчаянный, неуживчивый, хитрый, интересующийся. Он — альпинист-эктремал, которого не привлекают глубины, но манят неприступные скалы, на которые он карабкается без страховки и не считаясь с жертвами. Плевать он хотел, сколько людей испугается с ним идти, и не меньше плевать, сколько поверит ему и сколько по пути сорвутся в пропасть. Он знает точно, что сам дойдет, и кайф от этого пути ему ничто не в состоянии испортить. Наоборот, трудности лишь обостряют его удовольствия. Не в этом ли секрет его удивительного долголетия? Как творческого, так и, простите, физического?

От просмотра спектакля «Доходное место» в театре «Сатирикон» еще больше понимаешь постановщика и главного человека в театре — Константина Аркадьевича Райкина. Признаюсь честно, мне всегда казалось, что Райкин — невероятно глубокий человек, и что его темпераментное поведение на сцене всего лишь поза, символизм, знаковая система, шифр. Что-то вроде языка жестов немого философа. Его Каюм из истерна Михалкова мне казался самой трагичной фигурой фильма — классическим лишним человеком, не красным и не белым. Смерть для него стала настоящим избавлением, ведь даже представить себе, как он будет жить дальше, в стране победившего социализма, совершенно невозможно.

Сейчас же я прихожу к выводу, что даже Андрей Миронов, при всей внешней непредставимости в образе лысого, с восточным разрезом глаз азиата, был бы куда органичнее в этой роли, и смог бы придать картине еще больше смысловых наслоений.

Впрочем, мы сейчас рассуждаем не об актере Райкине, которого, кстати, в спектакле нет, а о Райкине-режиссере, который в спектакле, разумеется, присутствует. Есть ли он за кулисами, или в зрительном зале — я, честно говоря, не вникал, а на финальные аплодисменты не остался. В принципе, Константин Аркадьевич мог бы и отсидеться дома. Он в любом случае присутствует — незримо — в каждом сцене и в каждой мизансцене, в каждом произносимом актерами слове. А главное — в каждом их жесте. Вынужден констатировать — к сожалению.

Артисты в спектакле невыносимы, и это при том, что каждый из них — невероятно талантлив. Но свои безупречной красоты кубики режиссер Райкин заставляет извиваться, хотя прочные стройматериалы прекрасны тем, что они — не ртуть и не пластилин. Из них можно соорудить конструкцию, но для этого нужно сохранить их базовые свойства. У Райкина же получается провинциальный театр, причем не какой-нибудь Саратовский или Омский. На сцене — периферия в ее банальном представлении, провинция худшего пошиба. Такое ощущение, и боюсь, я не ошибаюсь, что Константин Аркадьевич прочел пьесу Островского впервые, и так и не отошел от шока. Впервые прочесть Островского на шестом десятке — не весть какой грех, но вот так заразиться пьесой (а у Райкина благодать зараженностью пьесой вылилась в суетливость и балаганность), это, боюсь, говорит о пробелах в образовании. Мысль, которую применительно к Константину Райкину, конечно же, допустить никак нельзя, в связи с чем я вынужден списать карнавальность совершенно некарнавальной пьесы на темпераментность режиссера.

Легендарный темперамент Райкина — и есть вся его натура. С этим выводом я покидал спектакль, не отказываюсь от него и сейчас. Возможно, Константин Аркадьевич в глубине душе мрачный философ, но его внутренняя

атомная станция работает наперекор трагичному складу его характера. Ей для успешного функционирования хватает его поверхностных слоев. Что там припрятано в недрах — боюсь, мы можем этого и не узнать. Не боялся же Константин Аркадьевич отказать, если верить ему самому, Алексею Герману или, если верить им же придуманной легенде, Стивену Спилбергу. Отказывал — потому, что боялся потерять время. Он всегда этого боится — что потеряет время. А что он, если разобраться, приобретает взамен?

Вот он прочел пьесу — и загорелся, и — полный вперед! Трубите фанфары, грохочите, барабаны! Сейчас же, немедленно! Чтобы все крутилось, било фонтаном и сверкало! Быстрее, пока не меркнет пыл в его груди, пока горит свеча его интереса!

И что в сухом остатке? Недоделанность, недосказанность и при всем при этом провинциальный пафос в финальной фразе о суде общественном для взяточников!

Куда торопитесь, Константин Аркадьевич? Хватит плясать, верблюдов и цыплят табака изображать! Посидите, помолчите, подумайте! Уверен, у Вас еще все получится.

Искренне Ваш,

Дмитрий Карасин

Итоги, № 14, 8 апреля 2003 г.

8

— У тебя что-то случилось?

Голос у отца встревоженный, к чему я никак не могу привыкнуть. Легче всего списать на искажение звука.

— Вроде нормально все, — отвечаю я.

— Да? — переспрашивает он, и я не понимаю, успокоился ли он, или еще сильнее заволновался.

— Финал вчера смотрел? — спрашиваю я.

— Смотрел, — удивляется он, словно я пытаюсь заморочить ему голову. — Что, и ты?

Футбол — это то, из-за чего мое презрение к отцу переходило в ненависть. Я ненавидел его, когда вместо сдвинутого ученого видел перед собой яростного болельщика. В эти мгновения отец был плоть от плоти мирским человеком, если, конечно, его фанатичную преданность науке можно приравнять к религии. В мирянина он перевоплощался с необыкновенной легкостью, это происходило каждый раз, как только из телевизора доносились, как позывные, возгласы футбольного комментатора. Мне было лет тринадцать, когда я почувствовал эту боль — оттого, что отец способен возвращаться в наш с мамой мир, только, увы, не для нас. Матч заканчивался, и перед собой мы снова видели его — молчаливого человека с обращенным внутрь себя взглядом. Не знаю, надевал ли он снова на себя маску, или срывал ее. Может, поэтому я так и не смог полюбить футбол?

Ненависть к отцу я не сохранил. Даже сейчас, когда мы заговариваем о футболе — в конце концов, я ведь первый начал. К отцу я испытываю скорее жалость, чувство, которое приписываю собственному возрасту, чем обрушившимся на него несчастьям. Тем более, что его главное несчастье — это он сам. Получается, жалея его, я на самом деле жалею себя. Одинокого, брошенного всем миром мужчину, который при мыслях об отце понимает, что старости не избежать и это, пожалуй, пугает меня еще сильнее, чем одиночество и самоубийство вместе взятые. А ведь когда-то им, моим родителям, было впору чувствовать себя забытыми.

С тех пор, как наша дача засела у Наташи в почках — не только в прямом смысле, — я дал себе зарок даже не заикаться о новой поездке в Подмосковье. Сама Наташа никогда не высказывала категоричного протеста, наверняка поселившегося у нее внутри вместе с пиелонефритом. Правда, и предложений отвлечься от городской суеты и навестить ее новых родственников от нее не поступало.

Если это и был нейтралитет, то достаточно враждебный. Я чувствовал, как она напрягалась каждый раз, когда я вспоминал о годах, проведенных на даче. Ввязавшись в эту битву — если, конечно, наш брак был для Наташи поединком, — жена с первого раунда повела с серьезным отрывом. Не обременяя себя поездками к моим родителям, взамен Наташа прописалась в их московской квартире, где наша молодая семья планировала свить уютное гнездышко. Надежное, благоустроенное и навсегда.

Поделиться с друзьями: