Уйди во тьму
Шрифт:
— Ты собираешься платить за квартиру? — спросила миссис Марсикано внизу лестницы.
— Я заплачу, миссис Марсикано, — сказала я.
Я улыбнулась ей. У нее были усики и две родинки, и от нее пахло кислятиной и тухлятиной, как от сырой, начинающей портиться телятины.
— Я сейчас как раз иду к мистеру Миллеру. Мы вернемся вечером. Он возвращается в квартиру, и он заплатит…
Но она сказала:
— Ты мне все время это говоришь. Чему я должна верить? Мистер Миллер… его нет уже два месяца. А ты все время говоришь, что он заплатит. Откуда же мне знать? Чек, который ты дала, мне не оплатили, а ты должна мне сто восемьдесят долларов…
— Мы вам заплатим, — сказала я, продолжая улыбаться ей. — Не волнуйтесь, миссис Марсикано, я вам дам хороший чек…
Но она сказала:
— А-а, меня от тебя тошнит, — и, повернувшись, пошла вразвалку, почесывая руки, а ее собака-дворняга, черная, с глазами с красной каемкой, подняла ногу и написала на ступени.
Я слышала, как миссис Марсикано протопала по коридору, видела, как она исчезла в темноте, и собака скрылась за ней. Она была права, и я это понимала, и птицы где-то шебуршились в коридоре — я послушала, как они шумят, но я знала, что Гарри позаботится обо мне. Я ни минуты не могла подумать, что так будет — ведь в банке
— Куда это ты отправилась, Пейтон?
— Я пошла на Корнелия-стрит, Чарлз, — сказала я.
— Зачем, Пейтон?
— Найти Гарри, — сказала я.
— Хочешь, чтобы я забрал твой мусор, Пейтон?
— Нет, спасибо, Чарлз, — сказала я, — подождем до понедельника.
— О’кей, Пейтон.
Я ушла, оставив его стоять у ведра с водой, потея от жары и солнца, играя с чертиком на ниточке. У него глаза были как у Моди, а доктор Страссмен в Ньюарке сказал: «Спокойно. Спокойно. Мы должны это вместе выработать». Но: «Я не думаю, чтобы вы мне нравились», — сказала я. Помещение, как я и представляла себе, было антисептически, терапевтически чистое, с металлическими венецианскими ставнями, и у доктора Страссмена нос был красный от холода. «Но, понимаете, я считаю, что я умнее вас», — сказала я. «Возможно, но вы безусловно менее целенаправленны», — сказал он. «Возможно, — сказала я, — ноя, безусловно, больше понимаю причину моего состояния». — «Возможно, это и так». — «Возможно, это и так». Какое-то время мы так переговаривались, а потом он сказал: «Я хотел бы, чтобы вы не бросали лечение. Я хотел бы, чтобы у вас было больше терпения…», — а потом я забыла, что он говорил. Потом он сказал: «Дело не в том, что вы чувствуете себя виноватой по поводу сестры, это что-то другое, с нею не связанное». Когда я дала Моди упасть, я увидела, как синяк стал сине-зеленым, с крошечными порванными венами, но она не сильно плакала. Однажды зайка и я пошли погулять с Моди и стали спорить по поводу птиц. «Это дрозд», — сказала я ему, а он сказал: «Пересмешник». Птица лежала мертвая, и глаза ее были закрыты — ее подстрелил мальчишка из ружья, — Моди подняла птицу и стала гладить ее крылья. Страссмен сказал, что я неоткровенна и все путаю: «Вы опасно рассеяны, но что там такое было с птицами?» Он заинтересовался, а я не захотела ему говорить. Я шла по авеню, тени от зданий ложились на восток, и я шагала по этим теням, держа у сердца сумку и часы. «Вы слышали про бомбу?» — сказал какой-то парень и с криком помчался в кафе, где старый итальянец, парализованный и бледный, продавал лимонный лед. Мы каждое воскресенье вечером пили там эспрессо — тогда не было часов или необходимости в них; стены были голые, стулья железные, и Гарри цитировал Данте по-английски: «Теперь послушай, какой любви удостоена она» (глядя в мои глаза). Я сама видела, как он должным образом склонялся над неподвижным, дорогим мертвецом и часто устремлял взор в небо, ибо теперь там сидит любовь, которая (когда в ней теплилась жизнь) сосредоточивала внимание на радостной исчезавшей красоте. Благословенная Беатриче. И я сказала: «Пророчество?» И Гарри взял мою руку, а итальянец подошел вытереть парализованной рукой пролитое эспрессо, и Гарри сказал: «Ты никогда не умрешь, ты любовь, которая движет солнцем и всеми звездами». А я думала о смерти и бездеятельности, и я отняла у него руку, и мне показалось, что я услышала за стенами спокойный, мирный шелест нелетящих крыльев. Почему Гарри сказал, что я не могу любить? Он должен знать про мои часы; я вошла под тент над кафе и вынула их из сумки, приподняв к свету.
— Почему ты так смотришь на эти часы?! — сказал маленький мальчик. Лицо у него было перепачкано сажей, с влажными желтыми полосами от лимонного льда.
— Потому что я только что купила их, — сказала я, — и они красивые.
— И сколько тебе это стоило?
— Двадцать девять девяносто пять, — сказала я, — включая федеральный налог.
— А где ты их взяла? — спросил он.
— В «Мэйси», — сказала я.
— А моя мама… — произнес он, но я уже не слушала: похоже, свет не проникал, как надо, в дырочку. В конце концов, возможно, там стало темно, как смена дня и ночи — то светло, а то темно; мы тоже увидим сумерки и зарю, лежа в полудреме на пружинах, темнота вокруг нас будет чернее черного угля, и мы будем пошевеливаться и дремать, и держаться за руки поверх постоянно тикающих, сверкающих колесиков. Ночью света не будет, поэтому вибрация колесиков зазвучат громче, более успокоительно, убаюкивая нас; заря даст красный солнечный свет и голубое небо, и Гарри поцелуем разбудит меня. Может, у нас там будут дети; он сказал: «В твоем состоянии ты не только не хочешь ничего естественного — ты полностью все отрицаешь. Хорошо, не будем иметь детей», — но я подумала, что все-таки надо, и когда я пошла к тому доктору на Саттон-плейс, он воткнул в меня трубку с теплым светом. Он был венгром, и когда я скорчилась, потому что мне было жарко от трубки, он сказал: «Щекотно? Все в порядке, мы только обследуем». И он продолжил обследование, и мне было так горячо — я еле терпела, глядя на напудренное лицо венгра и его пушистые усы, и его надменную породистую физиономию, — тут птицы зашуршали на песке, расставив ноги, накренив шеи, глаза — круглые, немигающие, нелюбопытные, а я лежала где-то в придуманной мною пустыне — только это был его диван, и он держал мою руку, а я дрожала от страха и чувства вины
и сказала: «Все в порядке, не чувствуйте себя пристыженным, это просто коварный маленький инструмент». Я положила часы назад в сумку — только на этот раз горизонтально, под зеленый шелковый платок. Из решетки, прикрывающей подземку, вырвался клуб дыма, пахнущего серой, обжигающего, необъяснимого. Я подумала: «Что-то умирает». И я смотрела, как вырывается из решетки дым, а маленький мальчик бежит сквозь него прочь, оставляя позади себя брызги лимонного льда. Вдалеке раздался звон колоколов, напоминая мне о доме, ноя знала, что я никогда не должна думать о нем. Я пошла вверх по авеню, глядя вниз и волоча ноги, в общем, думая ни о чем — это было очень трудно. В воздухе летали чайки и, несмотря на жару, чувствовался запах моря; я увидела, как чайки свернули на юг, к реке — у одной изо рта выпала рыбина; чайки продолжали лететь. Мне захотелось выпить, и я подумала, что надо зайти в бар; потом я почувствовала, что не просто хочу выпить, и поняла, что хочу выпить больше одного бокала. Но если я выпью больше одного, я снова начну тонуть — здесь, в жаре, и жара, а также то, что я выпью, захлестнет меня грозно, как морская волна, но я буду погружаться медленно, жутко в утепляющий день, как осьминог в водоем. Тогда я подумала очень решительно: «Я не должна, я не должна», — чтобы избежать чувства, будто я тону, а также из-за Гарри: он должен видеть меня такой, какая я есть, — трезвой, веселой, достойной уважения и любви. И «я не должна», думала я, проходя мимо театра — «Внутри на 20° холоднее», — возвещал голубой плакат с айсбергами, уютно устроившись в кассе с кондиционированным воздухом и холодно, мечтательно глядя на жару, словно орхидея в холодильнике цветочницы. «Я не должна», но на вывеске значилось: «БАР», — и я открыла дверь. Из нее вышли два цветных парня, неся деревянную доску; я услышала внутри стук молотка и, отступив в сторону, прошла мимо цветных парней.— Этот дядька вечно посылает меня куда-то среди дня, когда солнце, — сказал один из них; он улыбался, и у него были усы цвета его кожи.
Я чувствовала его запах — острый, как от дикого лука, растущего в тени; мне хотелось до него дотронуться. Она всегда говорила, что я никогда не должна звать их «дамы», а надо говорить «женщины», и когда мы с зайкой возили стирку к Ла-Рут, в сумеречной пыли копошились цыплята, и я чувствовала этот запах, глядя на двоих бедолаг, — у них была синеватая кожа, и я подумала, как странно они будут выглядеть на фотографии. Дверь закрылась, другая открылась, и я оказалась в баре, где было не на двадцать градусов прохладнее, а на тридцать или сорок, и я чихнула, и пот исчез с моей спины. Бар был почти пуст. От холода меня проняла дрожь, я снова чихнула, но бармен с лицом форели ничего не сказал, вытирая бар.
— Сухое мартини, пожалуйста, — сказала я.
Я села на красный кожаный табурет, который пошатывался. Молотком работали где-то внутри; я чувствовала запах джина. По радио говорили про бомбу, но я не слушала, — подумала, может, дадут музыку: «Schlage doch, genunschte Stunde» [31] , где голос взмывает все выше и выше, трагический, как ночь без звезд, — так Гарри и я… я нащупала часы в сумке, провела по ним, лежавшим у меня на коленях, пальцами, по нужным кнопкам и рычажкам. И я подумала: «Неужели нет таких часов, чтобы можно было завести навечно? Что, если мы задремлем среди пружин, колесиков, винтиков и рычажков, и все они встанут, остановятся, — тогда наше чрево будет убито, мы услышим роковую тишину, страшное трепыхание и рывок на восток, вместо того чтобы ввысь». Потом я посмотрела на свое лицо в дрожащем мартини, а тут появился солдат и сел рядом со мной. «Не тони, — подумала я, — это в прошлом». И он сказал:
31
Спи, божественный час (нем.).
— А я не видел вас тут раньше? Вы не живете рядом с Принцем? По-моему, я видел вас тут раньше.
Он был смуглый и красивый, но когда он открывал рот, зубы у него были гнилые, и от него пахло чесноком, а я пыталась думать, я молчала, глядя на него в зеркало. После первого глотка кое-что произошло: оно возникло в моем чреве. Когда я была девочкой, я думала — это понос, а она сказала: «Прочитай про это на упаковке от „Котекса“». Потом я вышла и села на крыльце с Моди и смотрела на залив, думая о смерти. Солдат сказал:
— Так видел я вас тут?
Я повернулась и сказала:
— Да, я живу недалеко, на авеню.
— Откуда вы? По манере говорить, похоже, вы с Юга. Я служил в Форт-Брэгге. Это в Северной Каролине.
— Нет, — сказала я, — я англичанка. Я из южной части Англии. Точнее — из Дорсета.
— Вы говорите с этаким акцентом. Немножко.
Он положил на бар руку — под ногтями у него была грязь, а я подумала, как он мог служить в армии с такими зубами. Я сказала:
— Нет, это английский акцент!
— Вам холодно? — сказал он. — Вы трясетесь. Хотите, дам свой мундир?
— Нет, спасибо, — сказала я, — мне вполне уютно. — Я еще глотнула мартини, чувствуя, как жидкость заливает мне глаза. «Нет, — подумала я, — нет».
— А я не видел вас тут с Тони — как же его фамилия? Чеккино? Мы с Тони учились в государственной школе номер два…
Но я сказала: «Нет», — и повернулась к нему.
— Нет, — сказала я, — я не знаю никакого Тони Чеккино. Я иностранка. Я из Дорсета, что в Англии, приехала навестить тетю и дядю Лакорацца.
— Вы не похожи на итальянку, — сказал он, — вы выглядите скорее как если бы вы были, может, из Ирландии или Германии.
— Я из Тосканы, — сказала я, — они там все тощие. Я из Перуджи, а когда мне было четыре года, родители переехали в Дорсет, в Англию.
— Перуджа не в Тоскане, — сказал он, — к тому же Лакорацца — это сицилийская фамилия.
— Да ладно, — сказала я, отворачиваясь, — много ты знаешь.
Он положил свою руку на мою, но я ее отдернула.
— Не мучай меня, детка, — премило сказал он, — разве я не видел тебя с Тони Чеккино? Ты же знаешь Тони.
Но все, казалось, снова началось: вода подступала, и шуршали крылья. С минуту я вообще не могла думать. Что? И когда? Возможно, он видит, как у меня трясутся пальцы, и «Боже, — подумала я, — не дай мне так страдать»; они подошли так спокойно по темневшему песку, мои бедные бескрылые; как могли они это вынести и испортить этот день? Они степенно и неспешно шуршали за стенами своими крыльями, такими же бесполезными, как волосы. Я дрожала, думая: «Нет, нет», — и были невысказанные слова, которые я старалась не произносить или не думать о них весь день: «И неужели он снова не придет? И неужели он снова не придет?» Нет-нет, он мертв. Неразбериха. Ноя могла лишь произнести: