Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Дети… возвращаемся… Дороти… Томми… возвращаемся… дети… возвращаемся… возвращаемся.

Я тихо сидела, почти не шевелясь, и я думала так же уверенно, как была уверена, что утратила любовь: «О Господи, я, должно быть, умру сегодня, но неужели я не воскресну в другое время и не встану на Земле чистая и незапятнанная?» Я постаралась помолиться без слез, но когда я молюсь, я плачу, поскольку я не знаю, о чем или кому я молюсь. Я сказала, что Бога нет. Бог — это газообразное позвоночное, ну и как могу я молиться чему-то похожему на медузу? Словом, я перестала молиться и, вынув из сумки бумажную салфетку, вытерла слезы — я буду хорошей девочкой, как всегда говорил зайка; однажды в школе ставили пьесу, и я была там Духом Света, и на мне было серебряное платье, сквозь которое все было видно, и зайка посадил меня к себе на колени, и когда я спрыгнула, то увидела его лицо — оно было красное и напряженное, как у ребенка, написавшего в пеленки. «Ты должна быть хорошей девочкой, дорогуша, — не обращай внимания на то, что я делаю, не обращай внимания на то, что она говорит. И помни, что говорила бабушка: тех, кто держит штанишки на месте, на небе ждут пироги» — так, по его словам, она сказала, и однажды мы с зайкой отправились кататься на яхте, я тащила по воде морскую водоросль, глядя на то, как крабы разбегаются по мелководью, — она потом ударила меня щеткой для волос или чем-то еще. Все было очень путано, но она

отшлепала меня, потому что я заставила зайку коротко подстричь мои красивые волосы, как у Марлен Дитрих, а потом мы поехали кататься на яхте — руки у меня были все в пузырях и полны улиток, и я думала о бабушке, которая держала табак за губой. Schlage doch, gewunschte St"unde. Дети вернулись — они вошли в дверь с серьезным видом. У мальчика был игрушечный жестяной бидон — красиво нахмурясь, он нес его под мышкой. На улице голуби баламутно кружили в солнечном свете, и мимо с грохотом проехала мусороуборочная машина. Я не могла придумать, чем заняться. Я пыталась молиться: «Освети мою тьму, молю Тебя, о, Господи, очисти меня, сделай невинной и безгрешной; Боже, верни мне моего Гарри; потом: Гарри, верни мне моего Бога, потому что где-то я сбилась с пути, сделай меня такой, какой я была ребенком, когда мы гуляли по песку и собирали ракушки. Аминь». После этого я открыла глаза и тут увидела записку — сложенный кусок бумаги торчал из почтового ящика. На нем значилось: «Лора». Я развернула его, прочла каракули Ленни: «Уехали к А. Берджеру, не знаю зачем, кроме того, что нам скучно. Гарри говорит, если П. придет, сказать, что он уехал в Перу. Любим и целуем». Я прочитала это трижды — просто чтобы быть уверенной: мое спасение. По крайней мере я в точности знала, где искать его. Я тщательно сложила записку и снова засунула в почтовый ящик. Тут дверь хлопнула — вошел Томми Гивингс в твиде, со своей трубкой, с добрыми голубыми глазами, замечательный, благородный инглишмен.

— Вот так сюрприз! Чем это вы занимаетесь, Пейтон? — спросил он.

— Читаю записку, — сказала я, — то есть читала записку.

У него была лысина — он нервно поспешил прикрыть ее завитком седых волос, такой же эмигрант, как и я, счастливый ученый цыган.

— Дорогая плутишка, что случилось? У вас такой вид, точно вы в беде.

— Ничего, — сказала я, — я просто читала записку.

— А-а, да, понимаю. — Он пожевал свою трубку, сосредоточенно глядя на меня.

— Я охотилась за Гарри, но он уехал, — сказала я.

— А-а, да. — Он вытащил большой льняной платок. — У вас все лицо в саже. И в слезах. Томми вытрет. — Он стал вытирать мне лицо, что-то напевая, от него пахло табаком. — Теперь все в порядке. Как насчет того, чтобы выпить у меня? Вы сможете там подождать Гарри.

— Нет, благодарю вас, Томми, — сказала я. — Я должна прямо сейчас пойти отыскать его. Он уехал с Ленни.

— Дорогая плутишка, вы считаете, что вам стало лучше? Выглядите вы, знаете ли, совсем разбитой. Что вы такого натворили? Пойдемте со мной…

— Нет, — сказала я, — спасибо, Томми. Мне надо найти его. — Я пошла назад по вестибюлю мимо почтовых ящиков, держа сумку у груди, наблюдая за ним: трубка была теперь у него в руке, брови подняты, на губах улыбка, вид озадаченный и озабоченный. Он вытянул костлявую руку.

— Дорогая плутишка…

Но я потянула на себя дверь и вышла на улицу. Жара стояла в воздухе словно горящее пламя. Дети и их мать ушли. Голуби ворковали и шебуршили на крышах. Мимо, пошатываясь, прошел старик итальянец, согнувшись под тяжестью кресла, охая, потея; дальше по улице взорвался фонтаном серебряной воды водоразборный кран, и трое мальчишек в шортах резвились, прыгая туда-сюда, впрыгивали под серебряную струю и отскакивали точно ловкие коричневые пчелы. Пронзительные крики разрезали воздух, а над головой рокотал самолет, но на остальной части улицы было тихо. Мимо медленно проехало такси — я подняла руку. Шофер протянулся назад и открыл мне дверцу, и я сказала: «Сорок, Вашингтон-Мьюз». Я положила сумку рядом с собой на сиденье, придерживая ее пальцами. За запыленным стеклом значилась его фамилия: Стэнли Козицки, 6808, — и он проговорил:

— По радио сказали, что бомба мигом закончит войну.

Я промолчала. Я вынула компактную пудру и запудрила следы слез, потом накрасила губы.

— Я воевал в Первую мировую войну. Во Франции. В Аргонне — Белло Вуд, Шедоу Терри. Знаешь, сколько раз я был ранен? Попробуй угадать.

— Я не знаю, — сказала я. — А сколько раз?

— Попробуй угадать, — сказал он.

— О-о, — сказала я, — три раза.

Я посмотрела в окошко: мы были на авеню — остановились у светофора, и я стала смотреть на тех, кто переходил улицу: парень из «Вестерн юнион», распихивающий соседей; двойняшки в детской коляске и их мать, пьющая коку; еврейка лет пятидесяти — шестидесяти с красными румянами и зеленой вуалеткой, толстой, как рыболовецкая сеть, — у нее был страдальческий вид, а за всеми ними, потевшими, включая вялых, зажаренных солнцем двойняшек, тащились две лесбиянки в брюках, чьи грубые унылые голоса громко звучали в удушливом воздухе. Вспыхнул зеленый свет, мы поехали дальше. Он сказал:

— Три раза! Попробуй угадать еще.

— Два, — сказала я.

— Четыре раза, — сказал он, — больше, чем кто-либо в моем подразделении.

— Это лихо, — сказала я.

— Я все видел, — сказал он. — Аргонну, Белло Вуд, Шедоу Терри. И начал-то я рядовым. Догадайся, кем кончил?

— Я не знаю, — сказала я.

— Догадайся.

— О, — сказала я, — майором.

За его ушами сквозь щетину седых волос пробились капельки пота.

— Майором! Гадай дальше.

— О, — сказала я, — не знаю. Капитаном?

— Капитаном! Не-а. Старшим сержантом. Я пришел в армию рядовым и получил звание выше всех, с кем я поступил в подразделение.

Я не могла думать. Я устала молиться и плакать тоже, и мне было стыдно, что Томми Гивингс видел меня в таком виде; почему, когда я думаю о молитве, я думаю о доме, почему они всегда вместе и мне всегда становится так горько? Так, без единой мысли в голове, я какое-то время ехала по авеню, слушая шофера, довольная тем, что ветерок охладил меня. А шофер говорил о Шедоу Терри, мы проехали Четвертую улицу, и я подумала — эта мысль пришла мне со скоростью света, я поддалась ей: Гарри снова встретит меня у двери Алберта Берджера. «Это я, — скажу я, — я, Пейтон, твоя дорогуша, пришла домой, в мир живых». Ну, будет нерешительность, что только естественно, когда его лицо немного помрачнеет, он покачает головой, но это будет лишь озадаченная прелюдия к улыбке — он возьмет меня за руку, выйдет в коридор. «Действительно мир живых!» — подхватит меня и станет кружить так, что каблуки застучат о стены. «Действительно мир живых!» Возможно, мы не войдем в квартиру — нет, мы не войдем в квартиру Алберта Берджера и его компании пропащих моральных вольнодумцев, как любил говорить Гарри. Нет больше кондиционированного воздуха, сухого мартини, мокрых фрейдистских душ, как любил говорить Гарри. «Пошли отсюда, крошка», — скажет он. И я скажу: «Пошли на траву». И он возьмет машину Ленни, и мы помчимся сквозь сумерки туда, где трава, и деревья, и скалы — возможно,

на Лонг-Айленд, в дом его дяди, или в Коннектикут, где есть знакомая нам гостиница. Но сначала часы — в коридоре. И снова, возможно, позже, в темноте: «Милый, я купила нам подарок, слишком дорогой — он стоит тридцать девять долларов девяносто пять центов, но ты не будешь против». Вот так оно и будет: созданное из атомов во вращающейся тьме, среди пружин и драгоценных камней и спокойно действующих, светлых небесных колесиков. Наша кровать стала другой — в ней свернулась пружина, стала мягче пуха одуванчика, укрытая сталью от бог знает чего. Тем не менее мы легли. И мы слышали, как всегда, треск кузнечиков в деревьях в пропахшей сосною, наполненной лягушачьим кваканьем коннектикутской ночи. Это произошло в гостинице, где были мы с Гарри. Однако лежали. И только я знала, что это был совсем не Гарри, и таксист, всматриваясь в меня сквозь зеленые стекла солнечных очков, должно быть, услышал звук, вылетевший из моего горла, поскольку сказал:

— В чем дело, леди?

Только я-то знала, что это был вовсе не Гарри. Я вспомнила, что, когда лежала с Эрлом Сандерсом в Дарьене, во вторую ночь, это было вовсе не в Дарьене, а в гостинице около Торрингтона, и в ночи сильно пахло хвоей и звенели кузнечики; потом он отбросил простыни и сказал: «Детка, а ты в этом деле хороша», — и я ощутила в воздухе запах горящего леса и погладила его мягкую жирную плоть; снизу доносились звуки музыкального автомата: «Сегодня вечером… мы… ЛЮБИМ (пока светит луна)», — затем в моей тонущей душе торжественно запрыгали по поляне птицы, и их перья, хоть они и не летели, шуршали вечером, но издавали звук холодный, капризный, как стрекот кузнечиков. «Как долго, о Боже, будешь ты таить себя?»

— Что с вами, леди, вы больны? Вы трясетесь как лист.

Я посмотрела прямо в его стеклянные глаза.

— Помните, что коротко мое время, — сказала я.

— Хотите, чтобы я остановился у аптеки? У вас такой вид, будто у вас колики, — сказал он.

— Нет, все в порядке, — сказала я. — Я в порядке. Просто у меня мало времени.

Он сделал крюк, объезжая автобус, и свернул на Восьмую улицу.

— Не волнуйтесь ни чуточки, — сказал он, — я доставлю вас за две минуты. Точно. — Он положил себе что-то в рот, выплюнул в окошко; в угасающем дне прошли два молодых человека — один с серьгой, оба в шелковых, цвета яри-медянки брюках. «Будет твой гнев гореть как пламя!» Я снова не могла думать, затем мысли нахлынули на меня с шелестом перьев, соскребая что-то — наверно, крылышки кузнечиков. Да. А что, если всего этого просто не было, но он сказал лишь: «Пошла ты к черту». Что, если все так повернулось? Тогда, значит, я никогда не поеду домой, снова на Юг, а только в центр города, как сейчас, — вечно на Север, и он никогда больше не придет. Ничего я тут не могу поделать с тем, что Гарри уйдет; однажды ночью у дяди Эдди в горах — это было летом, и было холодно, и я была наверху одна, — кузнечики пугали меня: она закрыла дверь, запечатав меня в темноте одну, с детской боязнью, — будильник у моей постели зажужжал, ярко засветился ядовито-зеленым, засверкали точечки и стрелки. Тогда я не знала ничего про птиц или про вину, но у меня был только страх, что меня унесет куда-то на крылышках кузнечиков, они будут тыкаться своими мохнатыми мордашками в мое лицо, и их хрупкие, растрескавшиеся когти будут портить мою кожу, а над головой зашумели крылья, унося меня вдаль, и вдаль, и вдаль, в чужую северную ночь; ничего больше я не знала — лишь то, что приземлилась среди скал и дрожащих, недружелюбных папоротников, теряя сознание в темноте, навечное дитя-раба у кузнечиков. Ну и я плакала в постели — беззвучно, боясь позвать (боясь ее гнева), слова застревали у меня в горле. Вместо того я накрыла голову подушкой и посмотрела из-под нее на часы — друга и врача: я знала, что, перестав сознавать, что происходит — перестав видеть эти нехорошие светящиеся точки и стрелки, — я найду мир и покой среди успокоительных колесиков. Однако увы — и я знала, что такое «увы», об этом сказано в книжках сказок, — меня удерживали эти порочные, светящиеся глаза; они не давали мне войти в мои часы, и нарастающий резкий шелест крыльев кузнечиков так пугал меня, что я громко закричала: «Мать, мать, мать». И она явилась в ночной рубашке — такой красивый силуэт на фоне двери. «Стыдись, Пейтон. Стыдись. Стыдись. Стыдись. Стыдись». Дверь закрылась, и я осталась одна. Затем пришел зайка с вечеринки внизу, прокладывая себе путь среди мебели; я чувствовала запах виски и пота у него под мышками; он лег в темноте со мной рядом и стал рассказывать про цирк кузнечиков — их никогда не надо бояться. Потом он заснул, и я положила руку ему на грудь, и чувствовала, как бьется его сердце, и слышала, как он храпит — могла ли быть когда-либо еще такая любовь, как наша?

— Вот что, леди, держитесь-ка вы старика Стэна Косицки, — сказал он, — я знаю этот город как свою ладонь.

И мы снова остановились на углу Пятой авеню у светофора. Мне виден был вход на Мьюз вниз по улице, я захотела выйти.

— Я тут выйду… — начала я.

Но он поднял руку и грандиозно скривил губы, командуя:

— А ну подождите-ка, леди, мы мигом туда доедем. Вид у вас больной. Так что предоставьте все старику Стэну Косицки.

Итак, мы ждали, и я старалась не думать о доме. Но. О, я старалась не думать, — вот если бы Гарри. Итак, мы ждали. Я посмотрела в окошко — день клонился к вечеру, но прохладнее, казалось, не становилось. На углу унылый мужчина, перепачканный чем-то белым, продавал с тележки «Хорошие комиксы»; две маленькие девочки в летних платьицах протягивали мелочь за апельсиновый лед, и женщина в брюках, с острым надменным лицом — совсем как у афганской борзой, которую она держала на поводке, — купила мороженое; она поднесла его собаке, и та мигом проглотила мороженое, подцепив его жадным розовым языком. Уставшие от жары люди медленно передвигались по дню, обмахиваясь газетами, — мне снова захотелось пить, и я подумала о доме. Алберт Берджер сказал: «Конечно, ты от этого страдаешь — ты выдала мне куда больше, чем представляешь себе, моя красавица, — в конце концов (глаза его увлажнились) я ведь изучаю людей: для данного общества, из которого ты происходишь, симптоматично то, что оно производит разрушающуюся семью — а-а, терпение, моя красавица, я знаю: ты скажешь: симптоматично не для этого общества, а для нашего, для машины культуры, однако это архитипично для данного Юга с его канцерогенной религиозностью, его утомительной потребностью ставить манеры выше морали, отрицать все этносы… Считай это наносным в культуре. Еще удивительно, моя красавица, что тебя не заставили трудиться с шести лет, зарабатывая себе на хлеб, как детей некоторых племен». — «Да. Да». Вот что я ответила. Но я помнила траву и чаек.

— Итак, леди, — сказал шофер, останавливая машину перед Мьюз, — старик Стэн Косицки привез вас к месту назначения в целости и сохранности.

Счетчик в последний раз щелкнул, он выключил его, подняв флажок: 0.50. Я порылась в сумке, но насчитала только тридцать центов. Ужас. Это все испортит мне с Гарри, и я помнила, как он сказал перед тем, как у нас действительно пошло все плохо: «Мне неприятно поднимать этот вопрос, дорогая, но ты должна быть более аккуратной с деньгами. Мне неприятно говорить это, дорогая, но это становится частью синдрома вместе с грязью под кроватью. Ты меня понимаешь?»

Поделиться с друзьями: