Ужас и страх
Шрифт:
В арке эхо перекатывается, но ничего в нем примечательного, кроме брани толстого Жени, не услышишь. Сейчас Паша опять с ним сцепится, но – нет, повезло Паше, поскольку восьмипудовый Злягин проваливается в низменность перед секс-шопом. Вход в магазин расположен на три ступеньки ниже уровня двора.
– Ну и черт с ним, – говорит Сека.
– Вот именно, – соглашаюсь я.
– Но мы, как русские офицеры… – пытается Серега.
– Молчать всем! – обрывает Паша. – Мы идем в “Циник”!
Арка ведет на Литейный, и проспект жарко серебрится впереди, несмотря на апрель. Мы шатаемся в сторону шума, и тени извиваются
– Говнюки вы! Гады вы бездарные, а еще друзья! Вот я вас штыком исколю кроваво и гранатой разорву на мелкие кусочки! А тебя, Пашечка, друг любезный, особенно!…
Пить и блевать. Блевать и пить. Но уже и не блюется никак. Да и где? Тут очередь в сортир извивается от стойки бара. Некоторые пьют пиво, стоя в очереди, чтобы не обоссаться. Девки-первокурсницы, девки-второкурсницы, просто девки просто так и с умыслом. И стены кирпичные, и столы деревянные, и табуретки неудобные. Неудобно, а все равно толпятся здесь до упора. Потому что красота руинного типа. Потому что в динамиках поют матом. И чем еще остается петь, когда завтра-послезавтра, скоро на фронт…
Нас тут не начали еще уважать: не знают, не понимают, рано им еще. Девчонка наступает на ногу.
– Что же ты делаешь, милая? Больно, – говорю незлобиво, а она – датая, потная, вонючая французским и русским – отмахивается:
– От винта, дядя!
– Нас здесь не уважают, Паша, – говорю, протискиваясь к стойке. – Им плясать и трахаться, потому что мы…
– Вот и пусть! – Паша сосредоточенно считает деньги, прикидывает комбинации выпивок.
– И сухарики, – говорит курносый Усов.
– У меня двести за статью в “Часе пик”, – добавляет Сека в Пашину охапку, да и я перестаю жмотиться.
– Пропьем и мои пятьсот, – объявляю, – теперь поздно жалеть!
Натюрморт вокруг чуть меняется.
– Францисканец лысый! Не наколол, мачо!
– Лучший писатель России!
– Лучший оральный писатель России!
Это появился трезвый Католик, сочинивший два года назад оральный текст типа роман и ставший знаменем студенческих подворотен, в которых орально, конечно же, проще. От популярности и упавших денег мачо повредился умом, принял обет и бросил пить.
– В честь праздника ставлю всем! Немцы пять тысяч марок на той неделе! Аванс!
“…Мать! мать! мать! мать! мать! мать! мать! мать!” – орет динамик
Какие– то бородатые мужики в папахах начинают брататься, а за ними в белой бурке Лев Лурье. Газыри и кожаные штаны. Мы когда-то, забыл когда, учились на истфаке университета, и кто бы мог подумать, что ему так пойдет казачья красота.
– Что за дикая дивизия? – спрашиваю и жму руку. – Кавалерия, что ли? На подводный флот не похоже.
Лева морщится потому, что выпил еще меньше трехсот.
– Это фронтовая редакция “Коммерсанта”. Всего лишь.
– Знаю. Симонов. Хемингуэй… Думаешь, успеете хоть один номер выпустить?
– А ты никак пьян?
– Смотря как посмотреть.
– Как ни смотри.
Табачный дым ползет, словно “Smoke on the water”. И в нем столько чужих лиц, которые такими и останутся навсегда. Все так похоже на конец фильма, когда заиграла песня и побежали титры, то есть фильм кончился на фиг. Но он еще не кончился физически, его просто морально уже нет.
В просветах дыма падают фигурки, будто скошенные картечью валятся на пол.
– Ага! –
кричу радостно. – Это драка! Это просто руки-ноги размять перед настоящим боем!– Это хорошо, – скупо улыбается Сека. – Это поддерживает дух воинственности на должном уровне.
– Так если сейчас подраться, то, может быть, послезавтра не убьют? – радуюсь я и прыгаю в кучу малу, где сразу получаю ногой по зубам и успокаиваюсь. Но несильно. Несильно успокаиваюсь и несильно получаю. Могли б и убить, если б в детстве развивали конечности. Я-то тренировался, вкалывал, как папуас, и был даже чемпионом Советского Союза…
Красный, желтый и зеленый. Прожектора высвечивают махач посреди зала. Жуткое зрелище драки-сороконожки. И сорокаручки. Лопаются с причмоком пивные кружки, и хрустят коленные чашечки. Даже через музыку слышно. Но тут над стойкой бара чудеса неописуемые. Плоская тень, словно вырезанная из черной бумаги. Она женщина в высоких сапогах и кожаных штанишках вроде. Прожектора зажигают ее. Сперва красным, затем желтым и зеленым. Изогнутый профиль, а на черепе гестаповская фуражка с высокой тульей. Словно вырезали из черной бумаги. Затем красная, после желтая и зеленая. А в руке гибкая кобра кнута. И этим кнутом, этой коброй она начинает колотить-молотить-метелить сороконожку драки, которая взвизгивает сперва, распадается на составные элементы, разбегается по местам и успокаивается на стульях. Тут и Лысый Католик под руку с Пашей. И Усов с подносом, на котором не разбили ничего.
– Мы из-за водки дрались? – спрашиваю.
– Из-за водки с пивом, – мотает Паша головой.
– Водка, пиво и раки! – хлопает в ладоши Серега. – Раков не вижу.
– Они еще зимуют, – поясняет Лысый. Он молод для войны, потому теперь и трезв. Хотя денег море. Мне бы тоже вовремя роман сочинить про миньеты… Когда заходит речь о том, кому идти на войну, взяток не берут. И паписта не взяли, хотя он и не хотел… Я видел францисканцев в Штатах. Они на нашего Католика не похожи. Чем дольше оральный папист будет трезвым, тем сильнее после запьет. Это закон. Почти дарвинизм…
– Видели! Этому фраеру из “Фуза”! Тоже мне журнал для гуттаперчевых! – Паша еще не успокоился, хотя от удара кнутом поперек лица осталась лиловая полоса.
– А кто это с нами так быстро справился? – спрашиваю. – Что еще за леди Ди?
– Это изобретение бармена! – объясняет Католик. – Это он тетку из Франкфурта-на-Майне выписал. Супер-пупер садистка. Тремя ударами толпу разгоняет.
Потом время падает в небытие, и передо мною открывается главный закон мироздания. Его бы додумать до конца. Но сегодня проводы, а завтра война и возможный каюк. Хорошо бы умереть, поняв точно, зачем мы есть. Сперва есть, а после – нет…
И вовсе она не страшная – эта, в фашистской фуражке. В быту, скорее всего, милая домохозяйка, пекущая каждую пятницу яблочный пирог и ждущая, когда электромонтер положит глаз. Кофточка с рюшами, словно не из Франкфурта-на-Майне, а из Бийска-на-Бие.
– Как ты изменился, – говорит мне. – Это с одной стороны. А с другой стороны – совсем такой же.
Какой я? Каким я был? Каким я и остался? Я не знаю ее, а она меня – да. Я не знаю ее, а еще хуже себя. Какие-то нюни в сердце от происходящей жизни. Уже брезжит ее смысл, а если его нет? Нет смысла? Если нет смысла, то и нет бессмыслицы…