Ужас реального
Шрифт:
ции, нежели солнечный зайчик. Более того, солнечному зайчику дела нет, какие такие золотые купола делать блестящими. А тому, кто служит в храме или в храм вошел, есть до этого дело, — где именно он находится? Если коротко, чем Хайдеггер кажется укорененным в духе XX века? Тем, что он не посредством спекулятивного метода или политически ангажированного мышления, а не знаю уж посредством чего (потому как сам он способ своего мышления не обозначил, а я сейчас не хотел бы этого делать) продемонстрировал, как философская мысль может обретать архитектурную форму. Для меня фундаментальность его философии определяется не пафосом фундаментальной онтологии и не пафосом подлинного мышления, а этой своеобразной, не снившейся, к примеру, Гегелю, архитек-турностью. Его философия не то чтобы притязала, а фактически оказалась для собственного времени храмом, внутри и вне которого происходит та трагедия, о которой он писал и в которой пытался не участвовать. Сейчас я ее условно обозначил как трагедию солнечного блика и, скажем, иконы, которая висит внутри храма. Хайдеггер вырос на своей иллюзорной почве алетейи, как подлинный эллинский храм, о котором он трактует в «Истоке», сразу вслед за Ван-Гогом, что совершенно не случайно. В этом смысле слухи об арелигиозности и даже атеистичности его метафизики безусловно преувеличены. Для него теология была наукой и, следовательно, антиметафизикой, но Бога так легко не убрать из сколь угодно мирского дискурса. Как и поэзию — из дискурса священного. Я, кстати, не
И относительно наиболее для меня близкого и важного пафоса, который прозвучал у Даниэля и касался по-эзиса и возможной его альтернативы. У Хайдеггера, действительно, членораздельного ответа мы не найдем, однако понятно, к чему он склонялся. Хайдеггер продемонст-
168
Беседа 6
рировал, что такой альтернативой не может быть проду. мывание «до конца», как это было до него, декартова принципа cogito Потому что даже если мы выберемся наконец из пределов силлогистически усеченного мышления, на самом деле даже не картезианского, а аристотелевского толка, мы не выйдем к тому, ради чего метафизика живет. Ведь она живет не ради того, чтобы найти некоторый критерий, на основании которого наши умозаключения о реальном положении вещей выглядели бы убедительными Риторическая задача — вовсе не единственная для метафизики, поэтому и место логики у нее десятое. На мой взгляд, логика является по преимуществу именно риторическим модусом мышления. Вопрос не в том, чтобы выйти из пределов умозаключения, например, через представление — к воле, а в том, чтобы не прикрывать метафизику фиговым листком космо-, тео- или антроподицеи. Обыкновенно метафизика занималась тем, чтобы найти и миру, и себе достаточное основание, которое бы оправдало ее как особое воззрение на мир и которое бы разрушило обыденное бездарное представление рассудка об этом мире. Все это правда. Но проблема заключается не только в том, чтобы найти достаточное основание для более или менее истинных суждений, но и в том, чтобы передать вообще какой-либо душе то, что я бы назвал трансцендентальным энтузиазмом, который бы положил предел любому трансцендентализму. Априори нельзя сказать о том, что делает поэт. Поэтом называется тот, о ком никогда не скажешь и, главное, у кого хочется спросить, что будет на следующей странице Хайдеггер, кажется, первый показал, что основанием для метафизики может быть не только отчаяние перед лицом глубины маразма и мерзости запустения, в которые погрузился мир, потому как он неразумен, но и воодушевление перед началом вечной схватки бездонных «мира и земли» Когда, открывая первую страницу, ты за-
169
Хайдеггер глубина и поверхность
хочешь открыть и вторую, ситуация решена начало вдохновляющее, а как мы это будем называть, «На холмах Грузии лежит ночная мгла» или «Что есть метафизика?», не имеет решающего значения Кажется, Хайдеггер умудрился намекнуть на то, что путь человеческого разума благоразумно миновал врата его собственного культа.
Д. О.: Что касается Ван-Гога, это имя совсем не случайно возникло в нашем разговоре Его пейзажи с удивительнейшими, непостижимыми полями, наводящими на мысль об изборожденной, пронизанной внутренним дыханием коже мира, на которой люди с помощью плуга и посредством своей поступи выгравировывают линии ее и собственной судьбы, многое говорят о том, что же общего мог заметить Хайдеггер в труде крестьянина и мыслителя. Мне приходилось видеть во Франции эти поля, — кстати говоря, возле одного из них в городке Овер-сюр-Уаз Ван-Гог и похоронен Я бы не сказал, что истина ландшафта хоть сколько-нибудь противоречила истине художественного творения Каждая линия на пейзажах мастера пребывает в необычайно беспокойном струении, она будто бы смещается несколько вбок, — кажется, что дом только каким-то чудом остается стоять у дороги, а не сползает с холма Ни одна вещь, включая привилегированную вещь под названием «человек», не прикреплена к месту или не обладает идентичностью места Быть может, пейзажи Ван-Гога следовало бы выставлять без рам, ибо они больше похожи на разлившиеся реки без берегов, нежели на кадры, зафиксированные обрамлением Так же обстоит дело с любым ландшафтным построением, в котором преобладает диагональ, — мир не становится наличностью собственного состава, все явленное таится, места не зафиксированы, сущее как сущее видимым образом не утверждается и не отрицается, но в нем происходят катастрофические
170
Беседа 6
смещения, намекающие, если говорить в смысле Хайдегге-ра, на поэтический характер бытия. Бытие, обладающее таким характером, ни при каких условиях не найдет себе места в картине мира. Это бытие — не объект познания и даже не предмет мысли. Хайдеггер подыскивает совсем иное к нему отношение.
Как вообще можно отнестись к тому, что бытие иногда обращает к нам не свой страшный лик, не маску забвения, а оказывается благосклонным? Того, кто так спрашивает, меньше всего интересуют воспроизводимая в нем идентичность знания, или познанная истина, или метафизика, или мораль — любые обязательные для специфического философского интереса вещи. Он ищет, как ответить на милость, которая иногда оказывается человеку, несмотря на его зловещую бездомность и отступничество от бытия. Ведь даже мышление — это еще не все: «Сначала учатся благодарить, чтоб научиться мыслить». Давайте вдумаемся, а чем мышление может быть обязано благодарности? Я в данном случае оставляю за скобками ономатопоэтическое разворачивание ситуации, поскольку это было бы очевидным преувеличением могущества языка, чего даже Хайдеггер старался избегать. Что означает «благодарить» прежде, чем «мыслить»? Для меня в этом раскладе заключено то, что можно назвать апелляцией к первому свету. Представим себе мгновение, когда мы собственным взором впервые увидели свет (а в русском языке свет помимо прямого значения также обозначает мир), причем именно внутренним созерцанием души и ума, а не физическими глазами. Мы, конечно, забыли первое мгновение, но помним, что однажды оно с нами случилось.
Стараясь его припомнить, вернуть в лоно самоочевидности, мы начинаем коварно и жестоко обходиться с миром сущих вещей — овладевать им, подчинять своей воле, захватывать в плен тщетной рассудочности, будто бы же-
171
Хпйдеггер' глубина и поверхность
лая возвратить себе первый взгляд, брошенный на мир и оставшийся лежать на вещах, словно некая печать Печать того, что мы потеряли навсегда в самих себе и чего нам уже никогда не вернуть назад. Второй взгляд иного рода Им мы постигаем лишенность первоначальной полноты и невыносимую заброшенность Лишь первый свет был мигом благодарности, второй сразу же сделался мигом отчаяния. Греки, наверное, назвали б этот первый свет души и ума изумлением, что на самом деле не принципиально. Неважно, кто смотрит на мир в первый раз, и в этом смысле смотрит на него как на впервые сотворенный, — Бог-творец, трансцендентальный субъект или подлинное-во-мне, — он увидит единственно то, «что это хорошо». За исключением уникальных, лишь
изредка даруемых нам моментов ясного и достоверного сознания, мы не способны видеть остаточный отблеск первого света, лежащий на вещах печатью нашего первого — уже всегда для нас безвозвратно потерянного — взгляда. Потерянного даже поэтом, не говоря о философе. Однако мыслитель по странной интуиции Хайдеггера, быть может, все-таки хранит если не сам благодарный взгляд на мир сущих вещей, то хотя бы бередящее о нем воспоминание.Кстати говоря, подобный взгляд можно переистолковать и в терминах зова, заместив аппарат зрения аппаратом слуха. Это будет более корректно по отношению к Хайдеггеру, но, полагаю, не очень существенно, потому что в этом случае мы лишь обнаружим две исключительные возможности инструментального развертывания одного и того же первичного мирового расклада. Пускай мы станем говорить не о печати первого света, а о «перезвоне тишины» и о тех, кто, внемля ему, «причастен приходу дальней милости». Речь пойдет все о том же самом — о свете Древней Греции, спрятанном в дебрях Шварцвальда, о шварц-вальдских проселках, перекочевавших на улочки Латин-
172
Беседа 6
ского квартала, об этих улочках, изредка встречающихся в городе Санкт-Петербурге. В действительности о том, что именуется «длинной цепью истока», к которой в первую очередь уместна именно благодарность, и не что иное. Надо только уметь распахнуть глаза и уши. Видеть и слышать Видеть уже ни для кого незримое и слышать уже для всех умолкшее. Что, впрочем, никогда никуда не исчезает, поскольку никогда ниоткуда и не возникало Здесь мы исподволь приблизились к границе всякого развернутого дискурса; напротив, образовалась своеобразная воронка, проглатывающая любую речь и заставляющая язык — этот большей частью пустующий «дом бытия» — закрыть двери на все замки и накрепко захлопнуть ставни на окнах. Собственное высказывание, произносимое мыслителем от своего особенного лица, купировано. Оно присутствует как многозначительное молчание или чисто графическая операция в пределах высказываний то ли философа, то ли поэта, отсылая попеременно то к одному, то к другому. Выражаясь в манере Делеза, оно резонирует в качестве парадоксального элемента между двумя гетерогенными сериями — между речью философской и речью поэтической. То, что «слова мышления» оказываются лишь «косвенной уликой» работы, проделываемой мыслителем в запертом изнутри «доме бытия», заставляет Хайдеггера говорить о том, что никто не мыслит, да и мыслил ли когда-либо? — быть может, лет через триста мышление найдет себе слова и мыслитель покажется на пороге «дома бытия» Убеждает ли этот радикальный вывод из обдумывания онтологической диффе-ренции и факта забвения бытия? Не претендуя на окончательный вердикт, я только хочу заметить, что происходит странная вещь — мыслитель, отыскивая слово для бытия и отправившись за ним, подобно сказочному герою, в царство языка, внезапно оказывается там в плену. Любопытно, неужели навсегда'
БЕСЕДА 7
ТРИ ТЕЗИСА Э. ЛЕВИНАСА
Т. Г.. Философия Левинаса затрагивает очень много важных для современной мысли тем, которые до сих пор остаются в поле действительного и глубокого интереса. Я хотела бы начать, например, с темы бытия. Неоспоримое значение бытия отрицается Левинасом. Хотя он и вышел из феноменологической школы Гуссерля и Хайдег-гера, учился во Фрайбурге, тем не менее вопрос о бытии не признается им в качестве единственно существенного и достойного вопроса. Фактически, он выступает против мощной философской традиции, идущей в целом от античной метафизики, полагавшей, что зло есть нехватка или отсутствие бытия в форме блага. А Левинас считает, что зло, напротив, — это как раз присутствие бытия. Здесь мне сразу хотелось бы вспомнить, что в православии существует апо-фатическая традиция, для которой Бог находится по ту сторону бытия и небытия. В западной мысли Бог зачастую совпадает с сущим, а в восточной — нет. В восточной мысли Бог пребывает по ту сторону тварного мира. У Дионисия Ареопагита, Максима Исповедника и других святых отцов, так же как и в традиции аскетов, положительная явленность некоторой сущности означает ее ослабление.
Беседа 7
174
Помните у Достоевского в романе «Братья Карамазовы» сцену, когда «старец провонял»? Достоевский обнаруживает тот момент, что расчет на выявление некой предельной тайны, на совершение чуда является онтологически несостоятельным. Явленность бытия — слабость, а не сила. Левинас оказывается очень близок к такому умонастроению. По сути дела, он противопоставляет себя Гегелю и гегелевской традиции, очень мощно повлиявшей на наше мировоззрение. Пафос гегелевской диалектики заключается в том, что вещь в себе обязательно должна перейти в вещь для себя, все сокрытое рано или поздно должно проявиться, завершив становление бытия в форме абсолютного духа. Зло здесь играет свою положительную роль, поскольку в том числе через зло разворачивается диалектика. В конечном счете оправдывается любая агрессия, ибо жертва находится в основе благой истории. Все, что действительно, то и хорошо. Все, что проявилось, то и хорошо. Против этой традиции выступает Левинас, что мне кажется очень симпатичным. Он пишет во многих своих книгах, что бытие — чужое, оно нас ранит. Левинас обозначает бытие категорией « I l у а», которая переводится на русский язык безличной глагольной формой «имеется».
Бытие — совершенно анонимная структура, отчуждающая людей друг от друга. Левинас описывает это приблизительно следующим образом: вот ночью ребенок спит, родители ушли, он один находится в темной пустой комнате и, внезапно проснувшись, чувствует, что темнота шумит. Она шумит каким-то страшным деперсонализирован-ным образом, чуждым и враждебным человеку. Это не гегелевское тождество бытия и ничто, с которого начинается его логика, это и не хайдеггеровская почти неразличимая близость бытия и ничто, восходящая к тому же Гегелю. Скорее, за этой мыслью возникает библейский контекст, в котором еще до всякого совпадения имело место состоя-
175
Три тезиса Э. Левинаса
ние тоху-ва-боху, предварявшее возникновение четкой оппозиции бытия и ничто, — состояние анонимное и враждебное. Его невозможно дифференцировать на отчетливые онтологические оппозиции. Это не бытие, начавшееся только когда возникли свет и логос, а также отдельные сущности, созданные творцом.
«Тоху» в переводе с еврейского значит «удивление», «боху» — «пустота». Моменты вторжения первоначальной нерасчлененности не заметны с позиции трансцендентального субъекта, просто не способного расслышать страшный шум того, что Левинас понимает под анонимным «имеется» и под его зловещей явленностью. В этом отношении я хотела бы отметить, что Левинас выступает не только против онтологии, но и против идеи интенциональности, поскольку интенциональность — это такая направленность на предмет, которая предполагает замкнутость «я» на самого себя и невозможность выйти к другому. Проект возвращения к самим вещам на поверку свел мир к феноменам трансцендентального сознания и закрыл от нашего взора то, что сознанием в принципе не постигается. В частности, мы не способны охватить трудно расчленимую тотальность всего что «имеется», но не может быть тематизировано, точно так же, как никакая феноменология не откроет нам пространство реальной встречи с другим. Поэтому всякая явленность должна отойти на второй план, уступив место сокрытому. Левинас это прекрасно понимал.