Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

И все же, неверно, что это гарантированное и в каждой своей точке бесконечное самоуглубление умственного взора — от мыслящего «Я» к сущему Dasein, от сущего к бытию, от бытия к событию, от события к мышлению — вовсе не содержит в себе цельного философского высказывания. Однако высказывание это — косвенно и негативно, в том же смысле, в каком, согласно Канту, негативной была задача «Критики чистого разума». Но если Кант имел в виду рефлексию пределов интеллигибельности мира, то Хайдег-гер вовсе ничего не «имел в виду», спонтанно описав его онтологическую беспредельность: тот как будто бы простой, но никем на самом деле не доказанный ноуменальный факт, что мир не есть блин, стоящий на одном, двух или многих космических китах — природе, духе, Боге, материи, мышлении или бытии. Нечего и говорить, что он при этом, как и Кант, обошелся без гипотез.

Несмотря на то, что такое толкование общей траектории хайдеггеровской мысли существует, несмотря даже на то, что оно является наверняка оправданным, возможен и иной подход, который мне представляется не менее корректным и даже более естественным, поскольку он соответствует обыкновенной

дихотомии любого духовного пути, с его увертюрой и апофеозом, иллюзией непреходящего восхода и

145

Хайдеггер. глубина и поверхность

предчувствуем последней битвы, путешествием за манящий горизонт и возвращением к себе, в точку экзистенциального исхода. В этой мертвой точке спекулятивной воли исполняется не доброе намерение открытой сократической души, не знающей ничего лучшего, чем углубиться в суть вещей и беседовать с собой о «благе», а грубо льстивое и скрыто грозное прорицание оракула: «Сократ — мудрейший из людей». Сюда, к самим себе, к лицевому, переднему краю экзистенции, возвращения не избежать (об этом у Хайдег-гера целый том лекций), но отсюда можно и не возвратиться. Здесь теперь — чисто поле, а не чистый лист, и на этот раз встретиться придется, в собственном лице, не с безобидной заблудившейся «змеей, кусающей свой хвост» (под дудку Гегеля), а с автохтонным, знающим твой «самый тихий час» заратустровским драконом. Если я назвал такой ракурс трансцендентным, то лишь потому, что он раскрывает глубину в обратной перспективе — в качестве предмета невозможного герменевтического опыта или в качестве неисповедимого предмета понимания. Есть зов — глубина вопрошающего взгляда, которая распечатывает тайны мира и о которой я с поверхности вещей-идей вел до сих пор речь. И есть нежданный и непрошеный ответ — взгляд откликающейся глубины (бездны, сказал бы Ницше), взгляд не на мир, а на тебя, который «разделить», как первый, невозможно и на который можно ответить единственным адекватным образом — выдержать его, не отведя взора. Ты ничего при этом не поймешь, не выяснишь и не расслышишь, и ничем дорогим или сокровенным не поделишься, — лишь небу станет ясным, кто ты такой и какого имени достоин. Здесь спор не только уместен, но и неизбежен, однако это спор с самим собой, точнее, с тем в себе, на ком сходятся лучи обратной перспективы неписанной картины мира, и Кто дрожит, трепещет от того, что созерцает. А созерцает именно то, что не в силах «созерцать», хранить покой в от-

146

Беседа 6

влеченном мыслительном порыве, — видящий его насквозь мир. Спор этот рожден не противоречием во мнениях или в логических посылках, а рассогласованием времен, в которых мы принадлежим небу и земле, живы и мертвы, разумны и безумны, или — трансцендентальным поэзисом одновременности, с которой мы испытываем ужас и восторг преодолевая провалы безальтернативных горизонтов жизненного мира (осуществляя Дао-зайн). «Есть упоение в бою», и оно в нем остается, хотя никто не хочет умирать — никто на этот раз даже и не думает покидать поверхность.

Даозайн — мой привет иностранному «при-сутствию».

Мне представляется, что здесь — у края трансцендентной бездны — горизонты притязаний у «раннего» и «позднего» Хайдеггера существенно отличаются, впрочем, как и у любого нормального человека. И молодость, конечно, склонна заглядываться на глубину, хотя под глубиной обыкновенно разумеет то, что творится под покрывалом или за замочной скважиной, тогда как у старика бытие на глубине вовсе не является проблемой. Для него оно настолько естественно, привычно и самоочевидно, что, скорее, проблемой оказывается совсем иное, а именно — выход в открытые пространства, где идет бой и царит мир, растет трава, светит солнце, играют дети, поют птицы. Причем сделать это желательно из глубины собственного сердца, потому что другой глубины никто вообще-то и знать не может.

Взгляд с поверхности на глубину, имея в виду бесперспективность такого взгляда, есть взгляд как бы со стороны узурпированного, украденного солнца, будь то место Бога на небесах, будь то место трансцендентального субъекта, который может высветить и раскрасить купола, но которому закрыт вход в храм, потому как для него нет в принципе ничего святого — такого, к чему бы он не мог (и не хотел) прикоснуться своим пытливым взором. Это внеш-

147

Хайдеггер: глубина и поверхность

не объективное и исходящее из глубины субъективности воззрение, выдающее в Хайдеггере феноменолога, долгое время в нем господствовало. Ведь и забвение бытия, которое является для него главным аргументом в пользу деструкции истории онтологии, на самом деле выступает предметом убедительной апелляции единственно постольку, поскольку это самозабвение потустороннего субъекта, смотрящего на мир непрошеным взглядом, — тем взглядом, которым умеет, смеет и учит смотреть на мир феноме-нолог. Дальнейшая эволюция Хайдеггера, если она и прочитываема как дрейф в сторону от феноменологии, все-таки не является отходом от горизонта, который предметно впервые выписал Гуссерль и концепт которого Хайдеггер освоил самым интимным, живым образом. Мне представляется, что горизонт не противоположен, например, вертикали или тому, что закрывает от нас высоту. Он не является чем-то относящимся к категориям далекого ландшафта. Горизонт — то, что позволяет любому ландшафту сделаться видимым. Горизонт в картине позволяет художнику сделать творимый образ глубоким. Я не имею в виду пейзаж, хотя и пейзаж в том числе, — что бы художник ни писал, он не может обойтись без горизонта или без некоторого многообразия горизонтов, или даже без их бесконечного

многообразия, как это мы находим в ситуации предельной, вроде Малевича. Но в принципе игра с горизонтами потому и остается игрой, что с горизонтом ничего при этом не происходит. Именно горизонт обладает той недоступностью, которая и является трансцендентальной характеристикой глубины вообще, — недоступностью для солнечного зайчика стен внутри храма. Хотя существует и вторая сторона вещей, о которой обыкновенно молодость, тем более притязающая на собственное слово, не слишком задумывается. А именно неотступность недостижимой глубины, делающая ее для любопытствующих зрителей

148

Беседа

опасной. Она соблазняет своей неприступностью, и если кому-то удается сделать вид, что он приблизился хоть на шаг к горизонту, он считает свою жизнь или свою метафи-зику успешной. Понятно, что это будет иллюзией, но иногда собственно ее-то создания и добиваются.

Штука заключается в следующем: несмотря на то, что лоб о глубину не разобьешь, и несмотря на то, что к ней ни на шаг не приблизишься, она опасна. Пропасть — это такая вещь, в которой можно пропасть с концами, на собственных глазах, и никогда не возвратиться. Это видит «поздний» Хайдеггер, и это лишь подозревал он молодой, «доповоротный». Мне это напоминает Германа Гессе, который однажды лет в 75 вышел в свой любимый сад, раскинутый по склону горы, и вдруг обнаружил, что вчерашним вечером вырвало с корнем персиковое дерево. Он стал размышлять над дырой, образовавшейся на месте дерева, и над тем, чем бы эту дыру прикрыть, — просто засыпать ее землей или посадить другое персиковое дерево, как он уже делал десятки раз в своей жизни. Однако он решает ничего не делать: бросить все как есть, оставить зияющую дыру, ломающую весь вид, на месте. Замечу, что это вновь не фигура речи, — именно самый вид, эйдос, а не сад, не гессевские фруктовые деревья с цветочными кустами и не платоновские прекрасные горшки с прекрасной кашей. Об этом — ни строки в истории идеализма. Этот случай для меня — инобытие «казуса» Хайдеггера, который однажды заметил на месте бытия в тематическом поле метафизики зияющую дыру и срочно стал ее зарывать, — заниматься то ли ударным анамнезисом, то ли пожарной деструкцией, то ли, не знаю, реанимацией и продумыванием до конца и самой смерти «метафизики». Короче, суета стояла страшная, «штурм и натиск», и занимался этим он довольно долго. Чего он только не нагородил: и «основные проблемы метафизики» истолковал, и «пролегомены к истории поня-

149

Хайдеггер: глубина и поверхность

тия времени» предложил, и «почему есть нечто, а не наоборот» выяснил, и многое другое сделал, мало никому не покажется. Но через несколько лет в ситуации гораздо более радикального забвения, — забвения того, что называется со-бытием, того, что можно было бы назвать онтологической подоплекой историчности, о которой речь шла еще в «Бытии и времени», он как бы оставляет зияющую дыру на месте: наступает поворот, который сам Хайдеггер признал бесповоротным. Именно с этого мгновения он почти с завистью пишет о поэтах, умевших видеть и живописать подлинную глубину. Для них персиковое дерево всегда существовало, они дарили этому дереву и всему саду, который рос вокруг него, вечность.

Поэты непосредственно версифицируют невидимую, глубинную истину вещей. Хайдеггер не пытается встать в «позу» поэта. Он не пытается из метафизики сделать поэзию, как это, между прочим, многие и до, и после него пытались сделать, иногда не без успеха. Кто так ненавидел «философскую поэзию»? Кажется, Поль Валери? В общем-то, неважно. Важно, что Хайдеггеру до нее не было никакого дела, как и до спора Траляля и Труляля, под-над которыми копал-подтрунивал Даниэль. Начинает он свой спор с собой там, где все «ля-ля» беспомощны, — с продумывания дистанции, разделяющей поэта и метафизика перед лицом зияющей космической дыры на месте забытой всеми и заболтанной им самим алетейи. Он не полагает ни возможной, ни должной какую-либо маскировку, какое-либо новое забвение бывшего солнца, бывшей прелести вещей посредством их переорганизации, перепосадки, посредством построения чего-то нового, точнее, напрочь забытого ста-рого. К прежнему возврата нет. Это по-разному можно истолковывать, но для меня здесь важна некая стоическая позиция и то достоинство, в котором пребывает «поздний» лайдеггер, — кажется, в той самой ситуации, в которой

150

Беседа 6

его глубинный учитель Ницше сошел с ума. А глубина — это такое измерение, которому никак нельзя найти физический эквивалент. Это не длина пути от крышки закрытого горшка до его невидимого дна. Это такая странная вещь, которая обнаруживает место в мире не протяженности, а притягательности, не массе, а мессе, не нужде, а искушению. Однако это притяжение, эта странная гравитация убийственна. Когда ты идешь по горной тропе и заглядываешь в пропасть, то она тебя туда просто тянет. Отдаться притяжению, но тем не менее не полететь вниз головой — вот что предлагает, мне кажется, вся современная метафизика со времен Ницше. Ницше едва ли не сознательно пошел на то, чтобы сойти с ума, — станцевать над пропастью. Уже Заратустра поставлен им «поющим над вещами» и одной ногой «по ту сторону жизни». Хай-деггер, видимо, был слишком тяжел на ногу. Он знал, что если ступит на лед, который недостаточно прочен, то может рухнуть в пропасть. Хайдеггер в этом смысле очень сильно смущает. Если его невнимательно читать, то он просто не может не раздражать, не столько темнотой слова, сколько томностью, жеманством позы. Помните позднее признание философа: если бы я свои тексты не подписывал «Хайдеггер», меня бы никто не читал? Мне кажется, однако, что в данном случае поза ни при чем, это не только вполне честное признание, но и безусловная психологическая истина. Более того, истина эпистемологическая, касающаяся как трансцендентального существа, так и экзистенциального кредо его метафизики. А возможно, и метафизики вообще.

Поделиться с друзьями: